Вячеслав ОГРЫЗКО
Общение Кожинова и Кузнецова поначалу было очень интенсивным. При этом они обычно не опускались до фамильярности. Всё-таки у них существовала одиннадцатилетняя разница в возрасте. Кузнецов предпочитал величать своего собеседника по имени и отчеству. Кожинов, правда, чаще называл поэта по имени – Юрием. Да, со стороны их отношения иногда походили на игру: один словно олицетворял молодого мятущегося гения, а другой как бы входил в роль ворчливого мудреца. Но это было обманчивое впечатление. В реальности они общались на равных.
Уже весной 2012 года вдова Кожинова всячески убеждала меня в том, что диалоги критика и поэта всегда происходили, простите за пафос, на неизменно высоком духовном уровне. Их встречи даже отдалённо не напоминали беседы Кожинова с Передреевым. Там всё сводилось к быту. А тут кругом витали одни идеи.
Летом 1975 года Кузнецов под влиянием разговоров с Кожиновым написал диптих «Прощание». Первую часть этого диптиха он в качестве самостоятельного стихотворения «На берегу, покинутом волною…» включил в свою большую подборку «Посещение», которую в марте 1976 года опубликовал в «Новом мире» руководитель его литинститутовского семинара Сергей Наровчатов. Поэт потом предлагал разным журналам и вторую часть под названием «На повороте долгого пути…». Но все редакции её почему-то отклонили. Полностью диптих впервые был напечатан в третьей книге Кузнецова «Выходя на дорогу, душа оглянулась». Тогда же появилось и посвящение Вадиму Кожинову.
Мне кажется, здесь имеет смысл полностью процитировать вторую часть диптиха. Кузнецов писал:
На повороте долгого пути,
У края пораженья иль победы,
Меня ещё успели вознести
Орлиные круги твоей беседы.
Открылись широта и рубежи,
Уступы переливчатой натуры,
Парение насмешки и души
В тумане мировой полукультуры.
Ноздрёвский жест, неверная струна,
Бредущая из юности по следу.
Могучая оглядка Бахтина
Отметила молчанием беседу.
А сколько лиц! А сколько голосов!
Ты промотал полжизни, не скучая.
Как пауза, Владимир Соколов
Возникнул, ничего не обещая.
Не сосен шум твой тонкий слух привлёк –
Рубцовский стих угрюмо шевельнулся.
Но звук угас, как золотой намёк…
И Передреев горько усмехнулся.
Я слышал гул твоих былых страстей
Из твоего початого стакана.
И ты сказал: – Чем старе, тем сильней… –
И я услышал рокот с океана.
Как видим, Кузнецов очень точно уловил суть натуры Кожинова и верно выявил круг былых и новых привязанностей критика. Причём перечисление неслучайно началось с Бахтина. Ведь не Пинский или Белкин и не Дувакин, а именно Бахтин первым открыл Кожинову всё многообразие нашего сложного мира.
Но всё ли понял Кожинов у Бахтина, идеи которого он в течение многих лет чуть ли не силой пытался навязать практически всем своим соратникам? И так ли уж идеален был Бахтин, которого некоторые историки литературы (в частности, Михаил Золотоносов) до сих пор необоснованно упрекают в антисемитизме.
Для меня нет сомнения в том, что Кожинов как минимум догадывался о наличии целого ряда странностей в биографии своего кумира.
Во-первых, Бахтин официально так и не получил высшего образования. Помешала этому гражданская война или существовали другие причины, до сих пор не выяснено.
Второй момент. В 1960-е годы сложился миф, будто одно время Бахтин свои идеи скрывал под масками Волошинова и Медведева. В числе тех, кто упорно поддерживал этот миф, был и Кожинов. Хотя критик знал, что Волошинов и Медведев – это не псевдонимы Бахтина, такие люди реально существовали. И надо ещё разобраться, кто у кого питался идеями: Волошинов с Медведевым у Бахтина или всё было ровно наоборот.
Мне кажется, что апологетам Бахтина стоило бы познакомиться хотя бы со статьёй крупнейшего исследователя Достоевского – Г.М. Фридлендера в журнале «Русская литература» за 1993 год. Как известно, Фирдлендер следил за творчеством Бахтина ещё со студенческих лет. С университетской скамьи он неплохо знал также Медведева и Волошинова. Естественно, кто-то ему был ближе, кто-то менее интересен. Но это не помешало ему в годы застоя выдвинуть кандидатуру Бахтина в член-корреспонденты Академии наук СССР и написать представление о присуждении учёному Государственной премии СССР. С другой стороны, Фридлендер категорично опроверг слухи о том, будто реальным автором книги «Формальный метод в литературоведении» был якобы не Медведев, а Бахтин. При этом попутно развенчал и другой установившийся в науке ложный взгляд о том, будто Бахтин и Медведев так и не приняли никаких идей ОПОЯЗа, а их спор с «формальной школой» якобы носил не научный, а политический характер. В доказательство Фридлендер сослался на Эйхенбаума, который заказал Бахтину две статьи о Толстом для 10-го и 13-го томов полного собрания сочинений классика. Он же, можно сказать, защитил от сплетен и Волошинова. Опираясь на свидетельства лингвиста А.В. Десницкой, учёный доказал, что книги «Фрейдизм» и «Марксизм и философия языка» были написаны именно Волошиновым, но не Бахтиным.
Поразительно, но сам Бахтин прямо и чётко в 1960-е годы миф о масках не подтвердил и не опровергнул, а только добавил тумана. Почему? Что мешало большому мыслителю в относительно безопасные годы застоя, имея за спиной поддержку руководителя КГБ Юрия Андропова, рассказать всю правду?
Третье. Исследователи до сих пор не могут получить доступ в архивах к делам об аресте, следствии и ссылке Бахтина. Странно, что одни подельники учёного получили высшую меру наказания, а Бахтин ещё во время следствия был отпущен на лечение и вскоре дождался выхода своей монографии о Достоевском, а потом вместо Соловков отправился в Кустанай.
Четвёртый момент. В конце 1940-х – начале 1950-х годов Высшая аттестационная комиссия (ВАК) долго не могла определиться с тем, оставить Бахтина в кандидатах наук или всё-таки согласиться с присуждением ему за работу о Рабле сразу докторской степени. По сохранившимся документам видно, что за Бахтина ратовали даже известные формалисты Жирмунский и Томашевский. Идеи «полифонического» романа оказались близки и Дмитрию Лихачёву, который, правда, тогда ещё не имел огромного веса в правительственных инстанциях. А кто всё тормозил? Н.К. Пиксанов, Н.Л. Бродский. Но более других сопротивлялся Самарин, который тогда считался чуть ли не главным специалистом по западноевропейским литературам. Но сейчас по некоторым материалам выяснилось, что Самарин, похоже, не столько топил Бахтина, сколько, видимо, спасал. Как оказалось, Самарин много лет работал на спецслужбы и знал, что органы госбезопасности готовили мифический заговор в среде литературоведов. Чекисты тщательно собирали сведения о всех видных учёных, занимавшихся западной литературой. Первой жертвой стал Пинский. Ему в упрёк поставили в том числе защищённую в 1936 году кандидатскую диссертацию о Рабле. Смеховая культура, исследованная гениальным французским провокатором, уже тогда сильно беспокоила консультантов наших спецслужб. Так что Бахтин, если б получил всё за того же Рабле звание доктора наук, во-первых, тут же попал бы в академическую номенклатуру, что повлекло бы за собой новую пристрастную проверку со стороны органов госбезопасности, а во-вторых, стал бы следующим после Пинского кандидатом на арест. Выходило, что Самарин, сознательно затянув диссертационное дело Бахтина, уберёг яростного поклонника Рабле от повторных репрессий.
Поразительно, но Кожинов большую часть этих странностей в биографии Бахтина как бы не замечал. Почему? Неужели он считал эти моменты несущественными? Или у него имелись более важные причины?
Целый ряд данных дают основания для иного вывода. Похоже, Бахтин прямо или косвенно до конца своих дней тоже был связан со спецслужбами. Андропов ведь не случайно лично в конце 1960-х годов взялся за решение бытовых проблем учёного. Все разговоры о том, будто председатель КГБ не устоял перед мольбой дочери (которую в свою очередь попросил вмешаться в квартирный вопрос Бахтина её учитель по МГУ Владимир Турбин), – лишь дымовая завеса. Ну не был Андропов филантропом. При всей любви к дочери он ведь не пошёл у неё на поводу в 1967 году, когда решался вопрос о распределении родной кровинушки. Дочь хотела после окончания МГУ работать вместе со своей подругой Ириной Карпенко. Но отец этим просьбам не внял. Он сказал, что вместе подруг возьмёт только к себе в КГБ. И ничто его волю сломить не смогло. В итоге дочь главного чекиста попала в редакцию «ЖЗЛ». Если Андропов когда и помогал руководителю Таганки Юрию Любимову или поэту Евгению Евтушенко, то отнюдь не из альтруистических убеждений или любви к искусству. У председателя КГБ всегда во всём имелся свой расчёт. Ясно одно: Бахтин был Андропову очень нужен. Ведь теория этого учёного о Рабле, как это ни парадоксально, позволяла объяснить очень многие процессы, случившиеся в 1956 году на глазах Андропова в Венгрии и в 1968 году в Чехословакии. Литературовед Бахтин вполне мог стать консультантом спецслужб по вопросам о природе революций, а также по механизмам управления массами.
Кстати, в 2012 году один из многолетних неофициальных помощников главного идеолога КПСС Александр Байгушев, занимавшийся, по его словам, партийной разведкой, прямо заявил, что Кожинов отнюдь не случайно в начале 1960-х годов вышел на Бахтина и потом долго опекал учёного. Мол, такое у критика было задание, в ходе выполнения которого его мировоззрение претерпело сильнейшие изменения.
Но повлиял ли Бахтин также сильно и на Юрия Кузнецова – это вопрос. По-моему, идеи карнавализации поэту были всё-таки чужды. Это отчасти видно по поэме «Похождения Чистякова», жанр которой Кузнецов определил как раблезианский гротеск.
Уже в 2010 году эти мои ощущения в какой-то мере подтвердил литературовед из Донецка Владимир Фёдоров. На мой прямой вопрос о том, какое влияние на творчество Кузнецова оказала теория Бахтина, он ответил так: «Насколько я знаю, Юрий Кузнецов относился к М.М. Бахтину не только безо всякого пиетета, но даже слегка иронически, что, конечно, меня весьма озадачивало. Основанием для такого отношения, я думаю, было то, что всё, что говорил Бахтин, было откровением для не-поэтов (или «выучившихся на поэта»), а Ю.Кузнецов всё это знал по своему поэтическому состоянию. Под влиянием Бахтина как автора книги о Рабле (при посредничестве В.В. Кожинова) Ю.Кузнецов перевёл Мирослава Крлежа».
Скорее Кузнецов разделял основные идеи другого крупного философа – Николая Фёдорова. Замечу: не Василия Розанова, к которому так часто апеллировал Бахтин, а именно Фёдорова. Косвенно в пользу этой версии свидетельствует история с пожаром на старой квартире Кожинова, случившаяся в конце 1970-х годов. Напомню, Кожиновы тогда жили в Большом Афанасьевском переулке (тогда переулок носил имя Маяковского), и было время, когда Кузнецов заглядывал к ним чуть ли не через вечер. Но в один из дней неожиданно загорелась соседская квартира. Очень быстро дым проник и к Кожиновым. Надо было спасаться. Жена критика в возникшей суете почему-то схватила плед, видимо, думала, что это защитит от всепроникающего дыма. А Кузнецов, прежде чем покинуть дом, кинулся к книжным полкам, но из всей библиотеки взял с собой только один том Фёдорова. Потом Кожиновы и Кузнецов долго стояли во дворе и наблюдали, как чёрный дым повалил уже из окон. Никто не знал, удастся ли хоть что-то спасти. В конце концов Кузнецов заметил, что всё равно ничего не изменить, и предложил пойти пить кофе в Центральный дом литераторов.
Тем не менее Кузнецов, поклоняясь Фёдорову, безусловно, понимал масштаб личности Бахтина. Не зря он в своём диптихе отметил его могучую оглядку. Имя Бахтина постоянно фигурировало и в лекциях, которые поэт в течение многих лет читал в Литинституте. В архиве Кузнецова сохранились наброски к лекции с условным названием «Возвращение» – о мотивах возвращения в мировой литературе. Кузнецов писал: «М.Бахтин. Время – не поступательная линия, а круговращательное движение. Нечто вроде движения веретена.
Ф.Ницше. Смерть. «Ну что ж! Ещё раз!»
Кругосветное путешествие.
М.Исаковский: «Враги сожгли родную хату».
А.Платонов. «Возвращение». Рассказ
Возвращение призраками. «Утопленник». «Воздушный корабль»
Есенин: «В своей стране я словно иностранец»
Вперёд-назад.
Тоска по родине, тоска по возвращению. Полонез Огинского.
Прощание: прощание славянки».
Раздражало Кузнецова в Кожинове совсем другое – безумная трата времени на необязательные беседы со случайными людьми. По его мнению, это мельтешение ничего хорошего не приносило. Кузнецов недоумевал: «А сколько лиц! А сколько голосов! Ты промотал полжизни, не скучая». Поэт считал это лишним.
Выделив из круга Кожинова всего три фигуры – Владимира Соколова, Рубцова и Передреева, Кузнецов тем не менее поостерёгся даже их причислить к вершинам современной русской поэзии. Так, Соколова он воспринял всего лишь как паузу в ожидании большого поэта. А Рубцов в его понимании успел дать только намёк на то, в каком направлении следовало бы развиваться русской лирике. Ещё какие-то иллюзии оставались у Кузнецова по поводу Передреева. Он даже посвятил ему весной 1975 года стихотворение «Выходя на дорогу, душа оглянулась…». Кузнецов одно время думал, точнее, хотел думать, что горькая усмешка его соратника вот-вот перерастёт в нечто большее. Только всё оказалось тщетно. Передреев предпочёл жить воспоминаниями. Он сознательно уходил от будущего. В итоге поэт не то чтобы так и не шагнул вперёд, он даже не дотянулся до уровня Рубцова. Не случайно Кузнецов потом посвящение Передрееву из стихотворения «Выходя на дорогу, душа оглянулась» снял.
Уже весной 2012 года мне довелось по поводу диптиха «Прощание» поговорить со вдовой Кожинова – Еленой Ермиловой. Меня интересовало, верно ли, на её взгляд, Кузнецов отразил салон Кожинова и можно ли трактовать диптих как разочарование поэта и критика в Соколове, Рубцове и Передрееве.
Елена Владимировна оказалась большим дипломатом. По её мнению, прямого разочарования в «Прощании» нет. Рубцов, как она утверждала, в этом стихотворении явно бесспорен. Строка «Но звук угас, как золотой намёк…» – якобы лучшее подтверждение безоговорочного приятия и признания и Кожиновым, и Кузнецовым гениальности Рубцова.
Несколько сложнее обстояло дело с Передреевым. Момент двойственности тут действительно присутствовал. Передреев, видимо, уже выдыхался. Добавлю, что отчасти это подтвердил в своих дневниках и Станислав Куняев. 18 января 1974 года Куняев с горечью отметил: «Рубцов похоронен. Передреев пьёт и разрушается. Немота овладела им. Спустя два года он эти же мысли развил и в стихотворении «Прощай, мой безнадёжный друг…». Куняев считал, что его приятель
…вожжи выпустил из рук,
и понесло тебя по свету.
В твоих глазах то гнев, то страх,
то отблеск истины, то фальши,
но каждый, кто себе не враг,
скорее от тебя подальше.
Спасать тебя – предать себя,
я лучше отступлю к порогу,
не плакальщик и не судья,
я уступлю тебе дорогу.
А вот с трактовкой образа Соколова Ермилова не то что согласилась, она дала даже более жёсткие оценки этому персонажу. Возможно, здесь просто сказалась обида. Нет, не за случившийся в конце 1970-х – начале 1980-х годов отход Соколова от кожиновского круга. Мало ли жизнь кого-то разводила по разным сторонам. Она считала, что Соколов опустился до прямого предательства, когда в лихие девяностые годы, выступая по телевидению, он вдруг в угоду политической конъюнктуре исказил своё же собственное стихотворение «Девятое мая», выбросив строку о «неосторожном и необходимом» Вадиме, просившем его «почитать-ка» стансы.
Кстати, Кожинов в 1970-е годы не раз порывался написать целую книгу о Соколове. Но потом он от этого замысла отказался.
По словам Ермиловой, одной из причин охлаждения отношений между Кожиновым и Соколовым стала страшная ревность поэта к Кузнецову. Хотя, напомню, именно Соколов в далёком 1965 году настоял на том, чтобы Кузнецов был зачислен в Литинститут (другой судья творческого конкурса – Александр Коваленков, по навету которого в войну посадили критика Фёдора Левина, долго колебался, не веря, что из молодого кубанского стихотворца будет какой-то толк). И вот прошло десятилетие. Кузнецов сделал поразительный рывок. Его стала читать вся страна, а Соколов, получалось, оказался в тени. Поэт этого не пережил. К слову, позже он почему-то переметнулся к либералам.
Кстати, о Ермиловой. В разные годы она занималась Серебряным веком, Михаилом Кузминым и немного Блоком. На мой взгляд, Ермилова знала и понимала русскую поэзию лучше своего мужа. Да и писала она о Кузнецове поинтересней, чем Кожинов. Поэтому, конечно, мне хотелось узнать, как Кузнецов относился к её работам, в чём их мнения совпадали, а в чём различались. Ермилова призналась: «Во-первых, Кузнецов не любил умничающих женщин. Я поэтому старалась никогда его беседам с мужем не мешать. Он сам обсуждения моих статей не устраивал. Во-вторых, я понимала, что Серебряный век ему, естественно, не нравился. Блока он, кажется, тоже недолюбливал. Полное совпадение у нас было, по-моему, в отношении к метафоре. Я ужасно ненавижу метафору. А в ранних стихах Кузнецова они присутствовали в изобилии. Но потом поэт от них ушёл. Он поразил другим – символами. Кузнецов, безусловно, стал великим символистом».
Ещё в 1970-е годы Юрий Кузнецов заметил:
…явление поэта
Не знает своих берегов,
Идёт во все стороны света,
Тревожа друзей и врагов.
Эти слова Кузнецов вполне мог отнести к себе лично. Вот уж чья каждая новая книга не давала покоя ни «своим», ни «чужим». При этом поэта, начиная с года семьдесят седьмого, стали куда чаще ругать, нежели хвалить. Его готовы были растерзать яростные либералы Сергей Чупринин и Станислав Рассадин, страстная радетельница за сохранение классических традиций Татьяна Глушкова и даже вечно осторожный Александр Казинцев, перебежавший перед этим от диссидентов к охранителям и очень хотевший угодить своему новому шефу – Сергею Викулову.
Последовательно и настойчиво Кузнецова поддержал в то время в литературной печати, пожалуй, один Кожинов. В подтверждение я сошлюсь на диалог литературоведа с его коллегой-пушкинистом Геннадием Красухиным (он был напечатан 21 февраля 1979 года в «Литгазете») и на его спор с молодым критиком Игорем Фёдоровым, опубликованный во втором номере журнала «Литературная учёба» за 1982 год.
Претензии Красухина, человека, кстати, очень образованного, эрудированного и слывшего блестящим знатоком Пушкина, сводились к следующему. Первое: бездушная жестокость Кузнецова, породившая у поэта ложную художническую концепцию мира и приведшая его к потере нравственного ориентира. Второе: апокалипсическое мироощущение. Мол, почему поэт не оставил никакой надежды на лучшую долю. Третье: непонятно, ради чего Кузнецов унизил тени великих классиков, и в частности Пушкина. И четвёртое: поэт не до конца справился с жанром поэмы.
Надо отметить, что большинство тезисов Красухина разделяли и многие другие критики, особенно из либерального лагеря.
Кожинову стоило прямо по пунктам показать несостоятельность большей части претензий своего оппонента. Но он предпочёл тактику кавалерийского наскока. Главный его довод свёлся к тому, что стихи Кузнецова «нельзя судить с точки зрения бытовой конкретности». Критик попытался доказать, «что в поэзии Кузнецова пространство и время – категории не бытовые, а космические». Но убедительных примеров он не привёл. Вместо анализа текстов оппонент Красухина пустился в рассуждения теоретического характера.
Обыватель так и не понял, прав ли был герой Кузнецова в своём отрицании Пушкина или нет. Что, фольклор русского народа действительно всегда держался на плечах и сострадании, а сцены насилия если и встречались, то как исключение? И надо ли буквально воспринимать строки «Я пью из черепа отца»? Лишь спустя несколько десятилетий я из беседы со вдовой Кожинова – Еленой Ермиловой – узнал истинное отношение критика к неприятным пассажам поэта, затрагивавшим Пушкина, Тютчева да и Блока. Кожинов, который, в отличие от Кузнецова, Пушкина просто боготворил, считая его безусловным авторитетом, а о Тютчеве собирался писать, по сути, апологетическую книгу, в данном случае был снисходителен. С одной стороны, он допускал некую игру гения, коему многое позволено, и ворчливого мудреца. А с другой – критик считал, что поэт такого уровня, как Кузнецов, имел право на мнение, отличное от общепринятых установок. А разубеждать гения он смысла не видел. Может, полагал, что жизнь и без него сама всё расставит по своим местам. Но почему Кожинов ничего этого не сказал Красухину, теперь мы уже не узнаем.
Единственно, в чём в 1979 году Кожинов и Красухин сошлись – в признании несовершенства первых поэм Кузнецова и особенно поэмы «Змеи на маяке». Разница оказалась только в том, что Красухин в своём категорическом отрицании исходил из текста поэмы, а Кожинов, стремясь любыми способами оправдать поэта, ссылался на незаконченность произведения и какую-то недореализованность замысла.
В целом же спор двух оппонентов закончился в 1979 году ничем. Каждая сторона осталась при своём мнении. Писательский мир и вовсе был разочарован. Интеллектуалы ожидали услышать новые идеи, а оказались втянутыми в какой-то базарный спор. «Попалась на глаза дискуссия в «Литературке» между Кожиновым и Красухиным, – с горечью писал критик Валентин Курбатов Александру Борщаговскому, – её нельзя было читать. Она была почти неприлична взаимной невоспитанностью собеседников, которые не дали высказать друг другу даже начальных постулатов, издёргав друг друга на оговорках, на запятых. Я уж не говорю вообще о принципах чтения поэзии, но хоть мысль-то уважать надо».
Спорщики тоже остались неудовлетворёнными. Надо было знать Кожинова. Он всегда хотел, чтобы последнее слово было только и только за ним. Критик хотел реванша. Поэтому к следующей полемике Кожинов подготовился более основательно.
Справедливости ради замечу, что новый оппонент критика Игорь Фёдоров оказался намного слабее Красухина. Многие его оценки были слишком очевидны и не требовали серьёзных исследований. Ну что, раньше, что ли, никто не замечал, как сильно отличались стихи Кузнецова, написанные до и после 1967 года. До Литинститута у Кузнецова всё было очень простенько. Прорыв к бытию случился уже после его переезда в Москву. Но всё это читающая публика знала и до Игоря Фёдорова, поэтому тут отсутствовал какой-то предмет для спора.
Смешно было читать и рассуждения Игоря Фёдорова о том, что у Кузнецова присутствовал неправильный «русский дух», хотя критика усиленно твердила о другом, «ссылаясь на мифическую родственность его творчества устному народному творчеству». Молодому исследователю было непонятно, откуда у поэта взялась симпатия к Востоку и почему «русский дух» у него «с изрядной долей восточной примеси». Игорь Фёдоров считал, что Восток для русского народа всегда в какой-то мере ассоциировался с татаро-монгольским игом, а иго это олицетворялось только с угнетением и насилием. Исходя из этого, критик делал вывод о том, что, во-первых, «поэзия Ю.Кузнецова чужда устному народному творчеству», а во-вторых, если что и унаследовал поэт от фольклора, то лишь внешние приёмы типа былинных зачинов и сказочных символов.
Но я думаю, Игорь Фёдоров просто плохо знал историю Древней Руси и никогда не обращал внимания на роль монгольского компонента в формировании российской государственности. Он, видимо, начитался одного Яна и «Память» Владимира Чивилихина и не понимал, как душа могла рваться на Запад, а сердце шло на Восток.
Кузнецов, кстати, тоже не был, как Кожинов, убеждённым евразийцем и последовательным сторонником идей Льва Гумилёва. Но он интуитивно понимал, что без Востока Россия точно не состоялась бы. Не случайно ещё в 1979 году поэт, обращаясь к Кожинову, писал:
Повернувшись на Запад спиной,
К заходящему солнцу славянства,
Ты стоял на стене крепостной,
И гигантская тень пред тобой
Убегала в иные пространства.
Обнимая незримую высь,
Через камни и щели Востока
Пролегла твоя русская мысль,
Не жалей, что она одинока!
Свои слёзы оставь на потом,
Ты сегодня поверил глубоко,
Что завяжутся русским узлом
Эти кручи и бездны Востока.
Может быть, этот час недалёк!
Ты стоишь перед самым ответом.
И уже возвращает Восток
Тень твою вместе с утренним светом.
И жаль, что Игорь Фёдоров, проштудировавший всего Кузнецова и его апологета Кожинова, это важное для понимания «русского духа» стихотворение не заметил.
Но и полностью игнорировать статью Игоря Фёдорова я бы тоже не стал. Меня лично более всего заинтересовали в ней суждения о всё той же жестокости в стихах Кузнецова, об апокалипсических мотивах, о резкой способности поэта обращать гармонию в хаос и о скрытых чувствах горечи и обиды. И я должен признать, что какие-то наблюдения критика оказались очень точны. Кузнецов действительно при всей своей внешней суровости был очень ранимым человеком и в чём-то обидчивым, и это, безусловно, тоже в определённой степени отразилось в его творчестве.
Но более убедителен в той полемике был всё-таки Кожинов. Мне показалось, что он своей статьёй «Отпущу свою душу на волю…» ответил даже не столько Игорю Фёдорову, сколько продолжил спор с Красухиным. Касаясь мотивов жестокости, критик чётко проартикулировал: «Лирический герой поэзии Юрия Кузнецова сам пребывает в широком мире, и потому добро и зло борются в его душе так же, как борются они и в мире, и в народном сознании. В этом сознании никогда не было созерцательного, рассудочного аналитического расчленения добра и зла».
Коснулся Кожинов и вопроса о тенях прошлого. Он показал, что даже знатоки обычно цитировали только того Пушкина, который «работал» исключительно на их идею. А Пушкин был очень разным. В доказательство критик привёл стихи классика о предателе-ученике («Как с древа сорвался предатель-ученик…»).
Кстати, о классике. Кожинов к месту развернул в своей полемике с Игорем Фёдоровым эпизод с Достоевским (который в диалоге с Красухиным был лишь обозначен). Его основная идея свелась к тому, что критики слишком часто не только не понимали своих современников, а наоборот, активно включались в травлю лучших умов. Продолжая сопоставительный ряд, Кожинов в пылу полемики даже уподобил себя крупному литературоведу и фольклористу прошлой эпохи Оресту Миллеру, который после нескольких попыток всё-таки убедил литератора и музыканта Феофила Толстого не просто изменить резкое отношение к Достоевскому, а стать апологетом романа «Братья Карамазовы». Только вот, если продолжать сравнения, Игорь Фёдоров на Феофила Толстого ну никак не тянул. Впрочем, по большому счёту из Кожинова тоже второй Миллер не получился. Потому что Миллер не только яростно защищал Достоевского, он сумел изящно разобрать «Братьев Карамазовых», чего не смог сделать со стихами Кузнецова Кожинов.
Мне кажется, что в перспективе Игорь Фёдоров вполне мог бы, выражаясь спортивным языком, обогнать Кожинова именно как критика (прежде всего за счёт более внимательного отношения к деталям, меньшей, что ли, ангажированности и умения чётче формулировать мысли). Но после публикации статьи о Кузнецове в журнале «Литературная учёба» он куда-то исчез. По слухам, Игорь Фёдоров впоследствии стал очень религиозным человеком и от литературы полностью отошёл.
Надо отметить, что Кожинов, увлёкшись стихами Кузнецова, тем не менее поначалу открыто особо на рожон не лез. Он действовал иначе – исподволь стараясь влиять на позицию поэта по целому ряду вопросов. Никто не мог понять, чего критик в конечном счёте добивался. То ли он, теша своё самолюбие, просто хотел поуправлять умным собеседником. То ли Кузнецов ему был нужен всего лишь для того, чтобы свести какие-то свои личные счёты.
В этой связи здесь будет уместно вспомнить историю, случившуюся в 1975 году на IV съезде писателей России. Литературный генералитет собирался на этом форуме выдвинуть Кузнецова в секретари Союза писателей. Не случайно поэт после согласования с отделом культуры ЦК партии (и прежде всего с Альбертом Беляевым и Василием Шауро) был внесён в список выступающих. Партийные функционеры поручили ему высказаться о современной поэзии. Ну Кузнецов и высказался. Только вместо похвалы литературных начальников, баловавшихся сочинением простеньких стишат, он неожиданно для всей публики, собравшейся в Доме союзов, обрушился с резкой критикой чуть ли не на всё военное поколение поэтов.
Почти весь Колонный зал Дома союзов, как рассказывали очевидцы, оцепенел. Даже те делегаты, которые в душе были согласны с Кузнецовым, не знали, как реагировать. С одной стороны, в годы застоя возникло негласное правило – фронтовиков, если они придерживались партийных позиций и не примыкали к диссидентам, не критиковать, какую бы графоманию бывшие солдаты и офицеры ни публиковали. А с другой – все прекрасно знали, что тезисы каждого выступления предварительно просматривались в отделах ЦК партии и при необходимости обсуждались на партгруппе съезда. Без партийной цензуры трибуну Колонного зала могли использовать разве что Леонид Леонов или Михаил Шолохов. В общем, народ гадал: надо ли речь Кузнецова понимать как корректировку партийного курса.
Судя по всему, растерялась и литературная номенклатура. Видимо, пока выступали следующие ораторы – Емельянов из Чувашии, ленинградец Анатолий Чепуров и главный редактор журнала «Волга» Николай Шундик, писательское руководство вынуждено было срочно провести консультации со своими кураторами из ЦК. Позицию верхов начальство доверило озвучить проверенному критику Валерию Дементьеву, который всю жизнь колебался вместе с линией партии. Этот демагог, всегда державший нос по ветру и так и не выдавивший из себя ни одной глубокой мысли, только что в предатели не записал Кузнецова. Он негодовал: как можно было усомниться в таланте, к примеру, Леонида Мартынова. Похоже, большего врага русской поэзии, чем Кузнецов, для Дементьева уже не существовало.
Понятно, что после всего случившегося никакая карьера в Союзе писателей Кузнецову в ближайшее время больше не светила. Он стал для приласканной литературной номенклатуры врагом.
Последующий разбор полётов показал, что резкое выступление Кузнецова на съезде не было случайностью. Выяснилось, что в какой-то мере поэта спровоцировал Кожинов. Вспомним: критик одно время планировал написать о военном поколении поэтов если не монографию, то большую статью. Он сам об этом не раз в середине 1960-х годов говорил Борису Слуцкому. Не случайно в поле его внимания постоянно находились Самойлов и Межиров. Но потом Кожинов в этих поэтах сильно разочаровался. И, похоже, не потому, что они хуже стали писать. Скорее потому, что эти поэты отказались плясать под его дуду.
Судя по всему, Кожинов в своих беседах с Кузнецовым довольно-таки часто обсуждал военную поэзию. И тут позиции критика и поэта практически полностью совпали. У них разными оказались лишь примеры. Так, Кожинову разонравился Слуцкий, а Кузнецова уже давно раздражали стихи Винокурова (который по иронии судьбы годом ранее по просьбе Сергея Наровчатова рекомендовал поэта в Союз писателей).
Плохо было другое. Кожинов при желании мог и раньше найти приемлемую для него площадку и лично развенчать любого поэта. Но сам он светиться почему-то упорно не хотел. Ему крайне важно было, чтобы эту миссию выполнил кто-то другой. Причём критик не хотел использовать первого попавшегося сочинителя. Он искал для этого наиболее перспективных литераторов. Возможно, тем самым Кожинов собирался подчеркнуть значимость разработанных им акций. А может, он просто таким примитивным образом планировал талантливых людей повязать, что называется, кровью.
И ведь Кузнецов не первый заглотнул придуманный критиком крючок. До него на удочку Кожинова в начале 1960-х годов попался Сергей Бочаров, давший согласие указать себя редактором переиздания книги Бахтина о Достоевском. Правда, потом Бочаров, когда увидел, что его начали использовать втёмную, с этого крючка соскочил. А Кузнецов, не разгадав навязанного ему манёвра, повёлся.
Кожинов, подталкивая Кузнецова к безрассудству, прекрасно понимал, какие опасности таил для поэта открытый бунт против официальной поэзии. Партаппарат вполне мог разозлиться, исключить человека из партии, уволить с работы и наложить запрет на последующие публикации. Тем более что в истории литературы такое происходило не раз. За пять лет до этого погорел, к примеру, коллега Кожинова по ИМЛИ Зиновий Паперный. Партийные комиссары не простили тому злой пародии на роман Всеволода Кочетова «Чего же ты хочешь?» и, несмотря на преж&
Посетители, находящиеся в группе Гости, не могут оставлять комментарии к данной публикации.