Владимир Нарбут (1888-1938)
Сын помещика. Родился 2 (14) апреля 1888 года на хуторе Нарбутовка Черниговской губернии. Родной брат выдающегося художника-графика Георгия Нарбута. Среднее образование получил в Глуховской гимназии. Окончил историко-филологический факультет Петербургского университета. Печататься начал с 1910 года (в петербургском студенческом журнале «Гаудеамус»). В 1912 году примкнул к «Цеху поэтов».
В 1918-1919 был редактором журнала «Сирена» в Воронеже. В 1920-1922 жил сначала в Одессе, где, в частности, вступил в РКП(б), возглавил ЮгРОСТА и подружился с Э. Багрицким, затем в Киеве. В 1922 он переселился в Москву, работал в Отделе печати ЦК ВКП(б), основал и возглавил издательство «Земля и фабрика» (ЗиФ). В 1928 году был исключён из партии за сокрытие ряда обстоятельств, связанных с его пребыванием на юге во время гражданской войны.
Нарбут был покровителем группы писателей-одесситов, которая появилась в 20-е годы в Москве (Багрицкий, Олеша, Ильф, Петров, Славин и др.). По воспоминаниям Надежды Мандельштам, «именно из рук Нарбута одесские писатели ели свой хлеб».
В 1925 году совместно с издателем В. А. Регининым основал ежемесячник «30 дней». Но началом Великой Отечественной войны журнал был закрыт одновременно со многими другими изданиями того периода.
В октябре 1936 года Владимир Нарбут был арестован. Обвинялся в том, что входил в группу «украинских националистов — литературных работников», которая якобы занималась антисоветской агитацией. Руководителем группы следствием был объявлен И.С. Поступальский. Помимо Нарбута, в группу якобы входили переводчики П. С. Шлейман (Карабан) и П. Б. Зенкевич и литературовед Б. А. Навроцкий. Все пятеро были осуждены постановлением Особого совещания НКВД СССР 23 июня 1937 года на пять лет лишения свободы по статье 58 УК РСФСР (пункт КРД). Все пятеро осенью того же года оказались на Колыме
14 апреля 1938 года В. И. Нарбут был расстрелян по постановлению тройки НКВД в карантинно-пересыльном пункте № 2 треста «Дальстрой»
Существует легенда, согласно которой Нарбут был не расстрелян, а вместе с несколькими сотнями зеков затоплен на барже в Нагаевской бухт.
Первое посмертное собрание стихов, подготовленное Л. Чертковым, вышло в Париже в 1983.
Лирика Нарбута очень предметна и красочна, он предпочитает описательный, ритмизованный прозаический язык; в его лексике представлены элементы украинского языка
В глуши
Пастель
Как по прадедовским затишьям
Бродили в зимний мы закат!
Ну, золотистым шелком вышьем
Воспоминаний светлый сад.
Вот день!.. Час розовато-белый,
Синея взором в маске сна,
Глядит в готические стрелы
Высокоострого окна.
Но неуверенно и свято
Мы в опустелый входим зал,
И — в коридоре виноватом
Нас отражает ряд зеркал.
Мы в тихом, робком изумленье,
Как дети кроткие, стоим:
В углах — уже печати тленья
И паутины легкий дым;
Пооблупилися карнизы,
И штукатурка отошла.
Налет, и мертвенный, и сизый,
Кладет на пол протухший мгла.
И только в радужные стекла
Влетает розовый огонь
И золотится пыль поблекло,
Как чья-то длинная ладонь.
Вздыхают, нехотя и тяжко,
В тиши встревоженной шаги.
И вдруг — в пыли сверкнула пряжка..
Откуда? И с какой ноги?..
Затем ушли. Как призрак бледный,
Нас провожая в комнат плен,
Смотрел вослед с укором бедный,
Изрытый молью гобелен.
И все такое ж точно было,
Как и у нас, — и там на нем:
Узор, закатный и унылый,
Залитый жертвенным огнем.
1909
x x x
Высоким тенором вы пели
О чем-то грустном и далеком...
И белый мальчик в колыбели
Глядел на мать пугливым оком.
А звонкий голос веял степью —
Но с древней скифскою могилой!..
И к неземному благолепью
Душа томительно сходила...
И глаз огромной черной вишней
С багряно-поздней позолотой.
Смотрел недвижно, будто Кто-то
Уже шептал о жизни лишней...
Гадалка
Слезливая старуха у окна
гнусавит мне, распластывая руку:
— Ты век жила и будешь жить — одна,
но ждет тебя какая-то разлука.
Он, кажется, высок и белоус.
Знай: у него — на стороне — зазноба... —
На заскорузлой шее — нитка бус:
так выгранить гранаты и не пробуй!
Зеленые глаза — глаза кота,
скупые губы — сборками поджаты;
с землей роднится тела нагота,
а жилы — верный кровяной вожатый.
Вся закоптелая, несметный груз
годов несущая в спине сутулой, —
она напомнила степную Русь
(ковыль да таборы), когда взглянула.
И земляное злое ведовство
прозрачно было так, что я покорно
без слез, без злобы — приняла его,
как в осень пашня — вызревшие зерна.
1912
x x x
Зачем ты говоришь раной,
алеющей так тревожно?
Искусственные румяна
и локон неосторожный.
Мы разно поем о чуде,
но голосом человечьим,
и, если дано нам будет,
себя мы увековечим.
Протянешь полную чашу,
а я — не руку, а лапу.
Увидим: ангелы пашут,
и в бочках вынуты кляпы.
Слезами и черной кровью
сквозь пальцы брызжут на глыбы;
тужеет вымя коровье,
плодятся птицы и рыбы.
И ягоды соком зреют,
и радость полощет очи...
Под облаком, темя грея,
стоят мужик и рабочий.
И этот — в дырявой блузе,
и тот — в лаптях и ряднине:
рассказывают о пузе
по-русски и по-латыни.
В березах гниет кладбище,
и снятся поля иные...
Ужели бессмертия ищем
мы, тихие и земные?
И сыростию тумана
ужели смыть невозможно
с проклятой жизни румяна
и весь наш позор осторожный?
1918
Зимняя тройка
Колокольчик звякнул бойко
Под дугой коренника,
Миг, и — взмыленная тройка
От села уж далека.
Ни усадьбы, ни строений —
Только: вехи да снега
Да от зимней сонной лени
Поседелые луга.
Выгибая круто шеи,
Пристяжные, как метель,
Колкой снежной пылью сея,
Рвут дорожную постель.
А дорога-то широка,
А дорога-то бела.
Солнце — слепнущее око —
Смотрит, будто из дупла:
Облака кругом слепились
Над пещеркой голубой.
И назад заторопились
Вехи пьяною толпой.
Закивали быстро вехи:
Выбег ветер — ихний враг.
И в беззвучном белом смехе
Поле прянуло в овраг.
Под горой — опять деревня,
С красной крышей домик твой;
А за ним и флигель древний
Потонул, нырнул в сувой.
— Вот и — дома. Вылезай-ка
Поживее из саней!
Ну, встречай гостей, хозяйка,
Костенеющих — родней! —
Снова кони, кучер, сани —
Оторвались от крыльца.
А в передней — плеск лобзаний,
Иней нежного лица.
x x x
Н. Гумилеву
Луна, как голова, с которой
кровавый скальп содрал закат,
вохрой окрасила просторы
и замутила окна хат.
Потом,
расталкивая тучи,
стирая кровь об их бока,
задула и фонарь летучий —
свечу над ростбифом быка...
И в хате мшистой, кривобокой
закопошилось, поползло, —
и скоро пристальное око
во двор вперилось: сквозь стекло.
И в тишине сторожкой можно
расслышать было, как рука
нащупывала осторожно
задвижку возле косяка.
Без скрипа, шелеста и стука
горбунья вылезла, и вдруг
в худую, жилистую суку
оборотилась, и — на луг.
Погост обнюхала усами
(полынь да плесень домовин), —
и вот прыжки несутся сами
туда, где лег кротом овин.
А за овином, в землю вросшим, —
коровье стойло: жвачка, сап.
Подкрадывается к гороже,
зажавши хвост меж задних лап.
Один, другой, совсем нетвердый,
прозрачно-легкий, легкий шаг,
и острая собачья морда —
нырнула внутрь вполупотьмах.
В углы шарахнулась скотина...
Не помышляя о грехе,
во сне подпасок долгоспинный
раскинулся на кожухе
и от кого-то заскорузлой
отмахивается рукой...
А утром розовое сусло
(не молоко!) пошлет удой.
Но если б и очнулся пастырь,
не сцапал ведьмы б все равно:
прикинется метлой вихрастой,
валяется бревном-бревно.
И только первого приплода
опасен ведьмам всем щенок.
Зачует — ох! И огороды
отбрасывает между ног...
И в низкой каше колкой дрожью
исходит, корчась на печи.
Как будто гибель — Кару Божью —
Несли в щенке луны лучи.
На колокольне
Синий купол в бледных звездах,
Крест червонней поздней ржи.
Летом звонким режут воздух
Острокрылые стрижи.
А под маковкой за уши
Кто-то Темный из села,
Точно бронзовые груши,
Прицепил колокола.
И висят они, как серьги,
И звонят к Христову дню.
В меловой живя пещерке,
Голубь сыплет воркотню.
Вот в ветшающие сени
Поднимается старик.
И кряхтят под ним ступени,
И стенной добреет Лик.
И рукой дрожащей гладит
Бронзу сгорбившийся дед:
Ох, на плечи в тихом ладе
Навалилось много лет!
Стелет рваною овчиной
На скамейке свой тулуп,
Щурит око на овины
И жует трясиной губ.
1909
x x x
О бархатная радуга бровей!
Озерные русалочьи глаза!
В черемухе пьянеет соловей,
И светит полумесяц меж ветвей,
Но никому весну не рассказать.
Забуду ли прилежный завиток
Еще не зацелованных волос,
В разрезе платья вянущий цветок
И от руки душистый теплый ток,
И все, что так мучительно сбылось?..
Какая горечь, жалоба в словах
О жизни, безвозвратно прожитой!
О прошлое! Я твой целую прах!
Баюкай, вечер, и меня в ветвях
И соловьиною лелей мечтой.
Забуду ли в передразлучный день
Тебя и вас, озерные глаза?
Я буду всюду с нами, словно тень,
Хоть не достоин, знаю, и ремень
У ваших ног, припавши, развязать.
1917
x x x
С каждым днем зори чудесней
Сходятся в вешней тиши,
И из затворов души
Просится песня за песней...
Только неясных томлений
Небо полно, как и ты.
Голые клонит кусты
Ветер ревнивый, весенний...
Выйти бы в талое поле,
Долго и странно смотреть
И от нахлынувшей боли
Вдруг умереть...
Совесть
Жизнь моя, как летопись, загублена,
киноварь не вьется по письму.
Я и сам не знаю, почему
мне рука вторая не отрублена...
Разве мало мною крови пролито,
мало перетуплено ножей?
А в яру, а за курганом, в поле,
до самой ночи поджидать гостей!
Эти шеи, узкие и толстые, —
как ужаки, потные, как вол,
непреклонные, — рукой апостола
Савла — за стволом ловил я ствол,
Хвать — за горло, а другой — за ножичек
(легонький, да кривенький ты мой),
И бордовой застит очи тьмой,
И тошнит в грудях, томит немножечко.
А потом, трясясь от рясных судорог,
кожу колупать из-под ногтей,
И — опять в ярок, и ждать гостей
на дороге, в город из-за хутора.
Если всполошит что и запомнится, —
задыхающийся соловей:
от пронзительного белкой-скромницей
детство в гущу юркнуло ветвей.
И пришла чернявая, безусая
(рукоять и губы набекрень)
Муза с совестью (иль совесть с музою?)
успокаивать мою мигрень.
Шевелит отрубленною кистью, —
червяками робкими пятью, —
тянется к горячему питью,
и, как Ева, прячется за листьями.
x x x
Туман окутал влажным пледом
Поля и темный косогор, —
И в облаках забытым следом
Идет ночной луны дозор.
А теплый ветер гонит тучи
И, без дождя их пронося,
Ломает ими свет текучий,
Снопами бледными кося.
И лишь на дальнем промежутке
Луна подымет свой фонарь
И проплывет. И снова жуткий
Блеск хрупкий льется, как и встарь.
Хлеба склонились в полудреме,
Чернеют густо и молчат.
И свет луны сильней в изломе.
А ветры туч овчины мчат.
Посетители, находящиеся в группе Гости, не могут оставлять комментарии к данной публикации.