Нежить
Владимир НАРБУТ
(1888 – 1938)
НЕЖИТЬ
Из вычурных кувшинов труб щуры и пращуры
в упругий воздух дым выталкивают густо,
и в гари прожилках, разбухший, как от ящура,
язык быка, он – словно кочаны капусты.
Кочан, ещё кочан – всё туже, всё лиловее –
не впопыхах, а бережно, как жертва небу,
окутанная испаряющейся кровию,
возносится горе – благому на потребу.
Творца благодарят за денное и нощное,
без воздыханий, бдение – земные чада.
И домовихой рыжей, раскорякой тощею
(с лежанки хлопнулось), припасено два гада:
за мужа, обтирающего тряпкой бороду
(кряхтел над сыровцем), пройдоху-таракана,
и за себя – клопа из люльки, чуть распоротой
по шву на пузе, – вверх щелчком швыряет рьяно.
Лишь голомозый – век горюет по покойнице:
куда запропастилась? – чахнущий прапращур
мотает головой под лавкой да – в помойнице
болтается щурёнок: крысы хлеб растащат.
И, булькая, прикинувшись гнилой верёвочкой,
он возится, хопая корки, реже – мясо,
стегает кожуру картошки (ёлка-ёлочкой!)
и, путаясь, в подполье волочит всё разом.
А остальные: – Эй, хомяк, дружней подбрасывай, –
сопя, на дверника оравой наседают:
он днём, как крестовик, шатается саврасовый,
пищит у щеколды, пороги обметает.
Глотая сажу дымохода, стоя голыми
иль в кожурах на угреватых кирпичинах,
клубками турят дым, перетряхая пчёлами,
какими полымя кусало печь в низинах.
Но меркнет погани лохматой напряжение, –
что ж, небо благодарность восприяло втуне:
зарит поля бельмо, напитанное лению,
и облака под ним повиснули, как слюни.
Шарк – размостились по углам: вот-вот на пасеке
колоды, шашелем поточенные, стынут.
Рудая домовиха роется за пазухой,
скребёт чесалом жёсткий волос: вошь бы вынуть.
А в крайней хате в миске – черепе на припечке
уху задёргивает плёнка перламутра,
и в сарафане замусоленном на цыпочки
приподнялся над ней ребёнок льнянокудрый.
1912
ВЕДЬМА
Луна, как голова, с которой
кровавый скальп содрал закат,
вохрой окрасила просторы
и замутила окна хат.
Потом, расталкивая тучи,
стирая кровь о их бока,
взошла и – жёлтый и тягучий
погнала луч издалека.
И в хате мшистой, кривобокой
закопошилось, поползло
и – скоро пристальное око
во двор вперилось, сквозь стекло.
И в тишине сторожкой можно
расслышать было, как рука
нащупывала осторожно
задвижку возле косяка.
Без скрипа, шелеста и стука
горбунья вылезла и – вдруг
в худую, жилистую суку
оборотилась и – на луг.
Цепляясь крепкими когтями,
перескочила через тын
и – вот прыжки несут уж сами
туда, где лёг кротом овин.
А за овином, в землю вросшим, –
коровье стойло: жвачка, сап…
Подкрадывается к гороже,
зажавши хвост меж задних лап.
Один, другой, совсем нетвёрдый,
прозрачно-лёгкий, лёгкий шаг
и – острая собачья морда
нырнула внутрь, в полупотьмах.
В углы шарахнулась скотина…
Не помышляя о грехе,
во сне подросток долгоспинный
раскинулся на кожухе.
И от кого-то заскорузлой
отмахивается рукой…
А утром розовое сусло
(не молоко!) пошлёт удой.
А если б и очнулся пастырь,
не сцапал бабы б всё равно:
прикинется метлой вихрастой,
валяется бревном-бревно.
И только первого помёта
опасен ведьмам всем щенок!
Зачует – ох! – и огороды
гребёт ногами: наутёк!
И после, в хате, мелкой дрожью
исходит, корчась на печи,
как будто смерть по придорожью
несли в щенке луны лучи!
1912
ЧЕТА
Блаженство сельское!
Попить чайку
с лимоном, приобретенным
в лавчонке,
где продавец, как аист, начеку, –
сухой, предупредительный
и звонкий;
прихлёбывая с блюдечка, на дне
которого кресты выводит лавра,
о мельнице подумать, о коне
хромающем: его бы в кузню
завтра…
И, мысли-жернова вращая, вдруг
спросить у распотевшейся супруги:
– А не отдать ли, Машенька,
на круг
с четвёртой тимофеевку в яруге? –
И баба в пёстром плисовом чепце
похлопав веками
(совсем по-совьи),
морщинки глубже пустит на лице,
питающемся вылинявшей кровью,
обдёрнет скатерть и – промолвит: «Ну»…
И это «ну» дохнёт годами теми,
когда земля баюкала весну,
как Евы и Адама сны в Эдеме.
О, время, время!
Скользкое, как уж,
свернулось ты в душе и – где же ропот?
– В дежу побольше насолить бы груш,
надрать бы пуху с гусаков… –
И копит
твоё бессменное веретено
и нитки стройные, и клочья пакли.
Но вот запнулось, гулкое, оно:
ослабли руки, и глаза иссякли.
И что с того, что хлопотливый поп
похряскивает над тобой кадилом,
что в венчике бумажном стынет лоб,
когда ты жил таким ленивцем милым,
когда и ты наесть успела зоб!..
1913 (1922)
АРХИЕРЕЙ
Натыкаясь на посох высокий, точёный,
с красноватой ребристою рыбьей головкой
строго шествует он под поёмные звоны:
пономарь тормошит вислоухие ловко.
Городской голова, коренастый и лысый
(у него со лба на нос стекают морщины),
и попы, облачённые в крепкие ризы, –
благочинный вертлявый, как весь из пружины,
и соборный брюхатый (ужели беремен?), –
заседатель суда, запятая-подчасок, –
все за ним, все за ним.
Бесшабашная темень
распылила по улицам курево красок.
В кумаче да в китайке, забыв про сластёны,
про возки, причитанья – торговки нахрапом
затирают боками мужчин.
А с плетённой
галереи аптеки глядят эскулапы.
И скрипит мостовая от поступи дюжей,
и слюдой осыпается колотый воздух.
И в серёдке лавины, как в бане.
Снаружи –
босоногим подросткам – без роздыха роздых.
А в хвосте – на тяжёлых горбатых колёсах,
будто Ноев ковчег, колымага с гербами:
точно в гроб она прячет владыку и посох,
и в нутре её пахнет сухими грибами.
Уж гречихой забрызганы чахлые кони,
всё же сунут развалину.
Угол и – церковь.
У, гадюкой толпа закрутилась: ладони
прикурнула колдобина, кисть исковеркав.
И жужжанье, и колокол – умерли оба,
только тонкие губы разверзлись и – слово
синеватые выжали дёсна.
Как проба,
в них засела частица огрызка гнилого.
И увяла рука.
И вверху зазвонили:
проглотила соборная пасть камилавку.
Завизжала старуха в чепце: придавили.
А на репчатой шее, как клещ, бородавка.
1912
ПОРТРЕТ
Мясистый нос, обрезком колбасы
нависший на мышастые усы,
проросший жилками (от ражей лени), –
похож был вельми на листок осенний.
Подстриженная сивая щетина,
из-под усов срывалась – в виде клина;
не дыней ли (спаси мя от греха!),
глянь, подавилась каждая щека?
Ленивей и сонливей лопухов,
солонки сочные из-за висков,
ловя, ховая речи, вызирали
печурками (для вкладки в них миндалин).
А в ямках-выбоинах под бровями
два чернослива с белыми краями,
должно быть, в масле (чтоб всегда сиять),
полировали выпуклую гладь.
И лоб, как купол низенький извне,
обшитый загорелой при огне,
потрескавшейся пористою кожей,
проник заходиной в колосьев ложе;
и взмылила главы обсосок сальный
полсотня лет, глумясь над ним нахально:
там – вошь сквозная, с точкою внутри,
впотьмах цепляет гнид, как фонари.
1912
ВОЛК
Живу, как вор, в трущобе одичавший,
впивая дух осиновой коры
и перегноя сонные пары,
и по ночам бродя, покой поправши.
Когда же мордой заострённой вдруг
я воздух потяну и – хлев овечий
попритчится в сугробе недалече, –
трусцой перебегаю мёрзлый луг,
и под луной, щербатой и холодной,
к селу по-за омётами крадусь.
И снега, в толщь прессованного, груз
за прясла стелет синие полотна.
И тяжко жмутся впалые бока,
выдавливая выгнутые рёбра,
и похоронно воет пёс недобрый:
он у вдовы – на страже молока.
«Не спит, не спит проклятая старуха!»
Мигнула спичка, жёлтый свет ожог.
Чу!
Звякнул наст…
Как будто чей прыжок…
Заиндевев, свернулось трубкой ухо…
1912 (1922)
* * *
Одно влеченье: слышать гам,
чуть прорывающий застой,
бродя всю жизнь по хуторам
Григорием Сковородой.
Не хаты и не антресоль
прельстят, а груши у межи,
где крупной зернью ляжет соль
на ломоть выпеченной ржи.
Сверчат кузнечики.
И ввысь –
сверкающая кисея.
Земля-праматерь!
Мы слились:
моё – твоё, я – ты, ты – я.
Мешает ветер пятачки,
тень к древу пятится сама;
перекрестились ремешки,
и на плечах опять сума.
Опять долбит клюка тропу,
и сердце, что поёт, журча, –
проклюнувшее скорлупу,
баюкаемое курча.
КОБЗАРЬ
Опять весна, и ветер свежий
качает месяц в тополях…
Стопой веков – стопой медвежьей –
протоптанный, оттаял шлях.
И сердцу верится, что скоро,
от журавлей и до зари,
клюкою меряя просторы,
потянут в дали кобзари.
И долгие застонут струны
про волю в гулких кандалах,
предтечу солнечной коммуны,
поимой потом на полях.
Тарас, Тарас!
Ты, сивоусый,
загрезил над крутым Днепром:
сквозь просонь сыплешь песен бусы,
и «Заповіта» серебром…
Косматые нависли брови,
и очи карие твои
гадают только об улове
очеловеченной любви.
Но видят, видят эти очи
(и слышит ухо топот ног!),
как селянин и друг-рабочий
за красным знаменем потёк.
И сердцу ведомо, что путы
и наши, как твои, падут,
и распрямит хребет согнутый
прославленный тобою труд.
Харьков, 1920
В ЭТИ ДНИ
Дворянской кровию отяжелев,
Густые не полощутся полотна,
И (в лапе меч), от боли корчась, лев
По киновари льётся благородной.
Замолкли флейты, скрипки, кастаньеты,
И чуют дети, как гудит луна,
Как жерновами стынущей планеты
Перетирает копья тишина.
– Грядите, сонмы нищих и калек,
(Се голос рыбака из Галилеи)!
Лягушки кожей крытый человек
Прилёг за гаубицей короткошеей.
Кругом косматые роятся пчёлы
И лепят улей мёдом со слюной.
А по ярам добыча волчья – сволочь, –
Чуть ночь, обсасывается луной…
Не жить и не родиться б в эти дни!
Не знать бы маленького Вифлеема!
Но даже крик: распни его, распни! –
Не уязвляет воиного шлема.
И, пробираясь чрез пустую площадь,
Хромающий на каждое плечо,
Чело вечернее прилежно морщит
На Тютчева похожий старичок.
1921
ДЕТСКАЯ ВЕСНА
Оранжевые, радужные перья
и женщин судорожные глаза –
павлинья нефть! И пятнышки на веере,
и вера верб, и заячий Мазай…
Проносится, визжа и выжимая
подол разгульный, регульным кропя
индюшьи яйца, лица, чтоб хромая
дьячиха не взглянула на тебя,
чтоб храм, где хоры спят, твои веснушки
за звёзды принял в куполе своём;
чтоб ситцевые сдобные подушки
горошинами грели – кто вдвоём…
Да что! – чуть ночь, выматывает жилы
как шёлк из кокона, из тополей
и (медуницей чаша просквозила)
фитиль я заправляю дебелей.
Приплюснутую комнату обшарив,
клеёнчатая суетится мышь, –
и в тесто, в сетчатом дрожащем жаре,
сквозь лак продавится угрём кишмиш.
Однако, и в благоуханьи тела,
яиц, окороков и куличей,
ты, Сашенька, богиней пролетела
и опахнула темень горячей
покоса похотливого, – и снова
ресницами и веером маня,
и снова искрами дождя дневного
сеча, пронзая, встретила меня
и – просветлела. Мы пойдём к дьячихе,
индюшек будем щупать, ветви гнуть,
и мерина пузатого, в гречихе,
за поводок на водопой тянуть.
Там, за амбаром, где хлебают хляби
расплавленную нефть, где волокно
кострики вымоченной, – астролябий
полно к ночи чердачное окно.
То лапой округлённой, то гитарой
(прижалась Сашенька к плечу: следи!)
коробит звёзды, и века-татары
бредут передо мной и позади.
И во бреду я мыслями махаю,
и, если оторвусь, воткнусь иглой;
я верю заячьему малахаю
и берегу, цветущему пчелой.
1922
Посетители, находящиеся в группе Гости, не могут оставлять комментарии к данной публикации.