Стефан Цвейг
На большом океанском пароходе, отплывавшем в полночь из
Нью-Йорка в Буэнос-Айрес, царила, как всегда в последние минуты
отправления, деловитая суета,
Через толпу во всех направлениях проталкивались
провожающие; рассыльные телеграфа в лихо сдвинутых набок
каскетках выкрикивали фамилии пассажиров; проносили багаж и
цветы; по лестницам бегали любопытные дети, а на верхней
палубе, не умолкая, играл духовой оркестр...
Я стоял со своим приятелем на палубе вдали от этой
сутолоки. Вдруг совсем близко от нас два или три раза ярко
вспыхнул магний: должно быть, среди пассажиров была какая-то
знаменитость и для взятого в последний миг интервью понадобился
портрет. Мой друг, взглянув в ту сторону, усмехнулся:
-- С вами на пароходе едет чудо природы -- Чентович.
Увидев по моему лицу, что это имя ничего мне не говорит,
он пояснил:
-- Мирко Чентович-- чемпион мира по шахматам. Он
только что разгромил всех шахматистов Америки и сейчас едет
пожинать лавры в Аргентину.
Тут я вспомнил не только имя молодого чемпиона мира, но и
кое-какие подробности его молниеносной карьеры. Мой друг,
следивший за мировой прессой болея внимательно, чем я, пополнил
мои сведения, рассказах по этому поводу несколько анекдотов.
Около года тому назад Чентовичу удалось сразу стать в ряды
таких шахматных светил, как Алехин, Капабланка, Тартаковер,
Ласкер, Боголюбов. С момента появления в Нью-Йорке на
турнире 1922 года семилетнего вундеркинда Решевского
великолепная плеяда шахматистов не знала ни одного новичка,
который вторгся бы в их среду с таким шумом и вызвал бы к себе
столь острый интерес. Умственные способности Чентович а отнюдь
не предвещали ему столь блистательную карьеру. Вскоре
обнаружилась тайна: чемпион мира ни на одном языке не мог
написать без ошибок даже нескольких слов, и, как саркастически
заметил один из его желчных соперников, "невежество его было
всеобъемлющим".
Крошечное суденышко, принадлежавшее его отцу-- нищему
югославскому лодочнику,-- было потоплено однажды ночью
дунайским грузовым пароходом. Сердобольный пастор из их глухой
деревушки взял на попечение осиротевшего мальчишку, которому
было в то время двенадцать лет. Добрый человек выбивался из
сил, стараясь вдолбить в мозги туповатого, косноязычного, с
низким лбом мальчишки не дававшуюся ему школьную премудрость.
Но все старания пастора оказались тщетными. В сотый раз
бессмысленно всматривался Мирко в буквы, но не мог их
запомнить. Его неповоротливый мозг не схватывал простейших
вещей. В четырнадцать лет он все еще считал по пальцам, и ему
стоило великого труда прочитать небольшой отрывок из книги или
газеты. Однако нельзя сказать, чтобы Мирко был нерадив или
непослушен. Он исполнял все, что ему приказывали: таскал воду,
колол дрова, работал в поле, убирал кухню. На него можно было
положиться; любое поручение он в конце концов выполнял, хотя
медлительность его выводила из терпения. Но больше всего
огорчало доброго пастора в упрямом подростке его безразличие ко
всему на свете. Он никогда ничего не делал, не получив
приказания, никогда не играл с другими подростками и никогда не
искал себе какого-нибудь дела, пока ему не говорили, что надо
сделать. Закончив домашнюю работу, Мирко усаживался в комнате,
да так и сидел, устремив вдаль бессмысленный, как у
пасущейся овцы, взгляд, не проявляя ни малейшего интереса к
тому, что творилось вокруг. По вечерам, когда пастор, посасывая
длинную деревенскую трубку, играл три неизменные партии в
шахматы с жандармским вахмистром, светловолосый недоросль молча
пристраивался возле игроков и, опустив тяжелые веки, с сонным и
безразличным видом смотрел на расчерченную доску.
Однажды зимним вечером, когда два приятеля уже углубились
в свою обычную игру, за окном послышался звон бубенцов. К дому
быстро приближались сани. В комнату вбежал крестьянин в
заснеженной шапке и стал умолять пастора как можно скорее
поехать к его умирающей матери, чтобы успеть дать ей последнее
напутствие. Священник тут же отправился с ним. Вахмистр.
недопивший своей кружки пива, раскурил на прощание трубку и уже
собрался было натянуть высокие меховые сапоги, как вдруг
заметил, что Мирко, не отрываясь, смотрит на шахматную доску с
неоконченной партией.
-- Может быть, хочешь закончить партию? -- шутливо спросил
его вахмистр, совершенно убежденный, что придурковатый парень
не знает даже, как передвигаются по доске фигуры. Мальчик
неуверенно взглянул па него, но утвердительно кивнул головой и
сел на место пастора. На четырнадцатом ходу вахмистр был
побежден и должен был признаться, что его поражение вовсе не
было результатом какого-либо случайного зевка. Вторая партия
закончилась так же.
-- Валаамова ослица!-- вскричал, вернувшись, пораженный
пастор и объяснил вахмистру, не слишком хорошо знакомому с
Библией, что две тысячи лет тому назад произошло подобное чудо,
когда бессловесное до тех пор животное заговорило, и к тому же
очень мудро. Несмотря на поздний час, добрый пастор не мог
удержаться от искушения сразиться со своим полуграмотным
воспитанником. Мирко с такой же легкостью обыграл и его. Играл
он медленно, упрямо, ни разу не подняв от доски широколобой
головы, но в игре его была непоколебимая уверенность. В
последующие дни ни пастор, ни вахмистр не смогли одержать над
ним ни одной победы.
Священник, лучше других знавший о безнадежной умственной
отсталости своего воспитанника, задался вопросом; сможет ли
этот однобокий, необычайный талант выдержать более серьезное
испытание. С помощью сельского парикмахера Мирко привели в
более приличный вид, и пастор отвез его в санях в соседний
городок, где в кафе на главной площади собирались местные
любители шахмат, игроки, как он убедился на горьком опыте,
гораздо более искусные, чем он.
Появление пастора в сопровождении русого, краснощекого
подростка вызвало всеобщий интерес. Пока его не позвали к
шахматному столику, Мирко стоял поодаль, уставившись в пол, так
и не сняв нагольного тулупа и высоких пастушьих сапог. Он
проиграл первую партию, потому что добряк пастор никогда не
применял сицили-анскую защиту. Следующая партия с лучшим
шахматистом города закончилась вничью. Однако третью, четвертую
и все последующие партии Мирко выиграл одну за другой.
Провинциальные городки Югославии не часто бывают ареной
волнующих событий. Поэтому первое выступление деревенского
чемпиона произвело в кругу достойных граждан форменную
сенсацию. Было единодушно решено, что вундеркинд должен
остаться в городе до утра, когда будет созвано специальное
собрание шахматного клуба; в особенности же для того, чтобы с
ним смог сыграть одержимый страстью к шахматам владелец
близлежащего замка старый граф Зимчиц. В душе священника
боролись два чувства-- гордость за своего питомца и чувство
долга, призывавшее его обратно в село, к воскресной службе.
Чувство долга восторжествовало, Однако пастор согласился
оставить Мирко в городе для дальнейших испытаний. Шахматисты
поместили молодого Чентовича в гостиницу, где он впервые в
жизни увидел современную уборную.
В воскресенье после обеда шахматная комната заполнилась до
отказа. В течение четырех часов Мирко неподвижно сидел перед
шахматной доской, не произнося ни слова, не поднимая глаз, и
разбивают одного противника за другим. Наконец ему предложили
сеанс одновременной игры. Понадобилось некоторое время, чтобы
растолковать Мирко, что он должен будет играть сразу против
нескольких противников. Но как только он уяснил себе, чего от
него хотят, он невозмутимо принялся за дело и стал ходить от
стола к столу, медленно ступая тяжелыми, несмазанными сапогами.
В конце концов он выиграл семь партий из восьми.
После этого начались серьезные совещания. Строго говоря,
новый чемпион не являлся уроженцем городка, тем не менее
местный патриотизм был задет за живое. Наконец-то у крошечного,
вряд ли даже отмеченного на карте городишка появился шанс
назваться родиной знаменитости.
Импрессарио по имени Коллер, поставлявший шансонеток и
балерин местному офицерскому казино, заявил, что берется
устроить юноше уроки у своего знакомого в Вене-- знатока
шахматной игры-- и будет содержать молодого Мирко в течение
года с тем, чтобы расходы были ему впоследствии возмещены.
Обязательство подписал граф Зимчиц,-- за все шестьдесят лет,
что он ежедневно играл в шахматы, ему ни разу не доводилось
сразиться с таким замечательным противником. С этого дня
началась поразительная карьера сына дунайского лодочника.
Мирко понадобилось всего шесть месяцев, чтобы постичь все
секреты шахматной техники; правда, одним он не владел-- это
впоследствии было замечено любителями шахматной игры и вызывало
с их стороны насмешки. Ни одной сыгранной партии Чентович не
мог запомнить,-- выражаясь языком профессионалов, не мог играть
вслепую. Он был абсолютно не способен воссоздать в своем
воображении шахматную доску. Ему было совершенно необходимо
иметь перед глазами настоящую, в шестьдесят четыре черных и
белых квадрата доску и тридцать две фигуры. Даже став всемирной
знаменитостью, он неизменно носил с собой карманные шахматы,
чтобы иметь возможность в любой момент наглядно воспроизвести
нужную ему классическую партию и решить заинтересовавшую его
задачу.
Хотя сам по себе этот дефект и не представлял особой
важности, он тем не менее указывал на недостаток воображения и
вызывал оживленные толки в кругу любителей шахмат-- такие толки
возникают, например, в музыкальных кругах, когда выясняется,
что выдающийся виртуоз или дирижер не может играть или
дирижировать на память, без нот. Впрочем, этот недостаток не
помешал замечательным успехам Мирко. В семнадцать лет он уже
имел с десяток различных призов, в восемнадцать-- стал
чемпионом Венгрии и, наконец, в двадцать-- чемпионом мира.
Лучшие игроки, несомненно превосходившие его умом, силой
воображения и смелостью, не смогли противостоять его железной,
холодной логике, как не мог Наполеон противостоять осторожному
Кутузову и Ганнибал -- Фабию Кунктатору, у которого, по
свидетельству Ливия, черты апатии и слабоумия проявлялись уже в
раннем детстве. Таким образом, оказалось, что в блистательном
обществе выдающихся шахматистов, среди которых были видные
представители самых разнообразных отраслей интеллектуального
труда-- философы, математики, люди, обладающие художественным
чутьем, изобретательскими способностями и нередко творческим
талантом,-- затесался совершенный чужак-- хмурый, молчаливый,
неразвитый деревенский парень. Самые ловкие журналисты не могли
вытянуть из него ни единого слова, из которого можно было бы
состряпать сенсацию. Газеты были лишены такой возможности, но
это восполнялось обилием циркулировавших о нем анекдотов: едва
поднявшись из-за шахматного стола, где он не знал себе равных,
Чентович неизбежно становился забавной, почти комической
фигурой. Несмотря на безукоризненный костюм, модный галстук и
булавку с чрезмерно большой жемчужиной и тщательно
наманикюренные ногти, он оставался тем, кем был прежде,--
ограниченным, неотесанным парнем, еще недавно подметавшим кухню
пастора. Используя свой талант и славу, он старался заработать
как можно больше денег, проявляя при этом мелочную и нередко
грубую жадность. Делал он это с беззастенчивой откровенностью,
возбуждающей раздражение и непрерывные насмешки его коллег.
Путешествуя из города в город, он останавливался в самых
дешевых отелях, соглашался играть за любой шахматный клуб,
готовый уплатить ему гонорар, продал фабриканту мыла право
помещать свой портрет на рекламных объявлениях и, не обращая
внимания на презрительные насмешки своих соперников, которым
было известно, что он с трудом может написать связно два слова,
выпустил под своим именем книгу "Философия шахматной игры",
написанную бедным галицийским студентом по заказу какого-то
предприимчивого издателя.
Как обычно случается с людьми такого склада, Чентович был
начисто лишен чувства юмора и, сделавшись чемпионом, стал
считать себя самым важным человеком в мире. Сознание того, что
он сумел одержать победу над всеми этими умными и культурными
людьми, блестящими ораторами и писателями, и к тому же
зарабатывает больше их, обратило его прежнюю неуверенность в
холодную надменность.
-- Разумеется, как и следовало ожидать, легко добытая
слава вскружила такую пустую голову,-- заключил мой друг и
привел несколько классических примеров того, как Чентович с
чисто детским тщеславием стремился занять положение в
обществе.-- Почему бы парню в двадцать один год не стать
невероятно тщеславным, если, двигая на доске фигурки, он может
за одну неделю заработать больше, чем вся его деревня за целый
год на рубке леса в ужасных условиях. И потом, весьма легко
считать себя великим человеком, если ваш мозг не отягощен ни
малейшим подозрением, что на свете жили когда-то Рембрандт,
Бетховен, Данте и Наполеон. В его ограниченном уме
гнездится только одна мысль: уже в течение многих месяцев он не
проиграл ни одной партии. И так как он не имеет ни малейшего
представления о том, что в мире существуют другие ценности,
кроме шахмат и денег, у него есть все основания быть в восторге
от собственной персоны.
Рассказ приятеля, разумеется, возбудил мое любопытство.
Меня всю жизнь интересовали различные виды мономанов-- людей,
которыми владеет одна-единственная идея, потому что, чем теснее
рамки, которыми ограничивает себя человек, тем больше он в
известном смысле приближается к бесконечному. Как раз такие, по
видимости равнодушные ко всему на свете, люди упорно, как
муравьи, строят из какого-то особого материала свой
собственный, ни на что не похожий мирок, представляющий для них
уменьшенное подобие вселенной. Поэтому я не скрыл от приятеля
своего намерения -- постараться за время двенадцатидневного
путешествия до Рио поближе познакомиться с этой личностью,
наделенной крайне односторонними способностями.
-- Вряд ли это вам удастся,-- предупредил меня мой
собеседник,-- Насколько я знаю, еще никому не удалось выудить
из Чентовича хоть какую-либо малость, годную для
психологических суждений. При всей своей невероятной
ограниченности этот хитрый крестьянин достаточно умен, чтобы
скрывать свои слабые места. Способ у него простой: за
исключением земляков, и притом людей своего круга, с которыми
он встречается в дешевеньких гостиницах, Чентович избегает
вступать с кем-либо в разговоры. Почувствовав, что перед ним
человек культурный, он сразу же, как улитка, прячется в свою
раковину; поэтому никто не может похвастаться, что слышал от
него какую-нибудь глупость и сумел оценить всю бездну его
невежества.
Должно быть, мой приятель был прав. Завязать знакомство с
Чентовичем в течение первых дней нашего путешествия оказалось
невозможным-- разве что проявить известное нахальство,-- но я
не сторонник таких приемов. Иногда он появлялся на верхней
палубе и гулял там, заложив руки за спину, погруженный в
сосредоточенное раздумье, совсем как Наполеон на известном
портрете. Но, гуляя по палубе, он всегда так торопился, что
мне, чтобы добиться своей цели, пришлось бы бегать за ним
рысью. Он никогда не появлялся в гостиных, в баре или в
курительном салоне. Стюард, у которого я доверительно навел
справки, сказал мне, что большую часть дня он проводит у себя в
каюте за большой шахматной доской, разбирая сыгранные партии
или решая задачи.
Через три дня меня стало злить, что оборонительная тактика
Чентовича оказалась сильнее моего желания как-нибудь до него
добраться. До сих пор мне не приходилось встречаться с
выдающимися шахматистами. Чем больше я старался понять этот тип
людей, тем непостижимей казалась мне эта работа человеческого
мозга, полностью сосредоточенная на небольшом пространстве,
разделенном на шестьдесят четыре черных и белых квадрата. По
личному опыту мне было знакомо таинственное очарование
"королевской игры", единственной из игр, изобретенных
человеком, которая не зависит от прихоти случая и венчает
лаврами только разум, или, вернее, особенную форму умственной
одаренности. Но разве узкое определение "игра" не оскорбительно
для шахмат? Однако это и не наука, и не искусство, вернее,
нечто среднее, витающее между двумя этими понятиями, подобно
тому как витает между небом и землей гроб Магомета. В этой игре
сочетаются самые противоречивые понятия: она и древняя, и вечно
новая; механическая в своей основе, но приносящая победу только
тому, кто обладает фантазией; ограниченная тесным
геометрическим пространством -- и в то же время безграничная в
своих комбинациях; непрерывно развивающаяся-- и совершенно
бесплодная; мысль без вывода, математика без результатов,
искусство без произведений, архитектура без камня. И, однако,
эта игра выдержала испытание временем лучше, чем все книги и
творения людей, эта единственная игра, которая принадлежит
всем народам и всем эпохам, и никому не известно имя божества,
принесшего ее на землю, чтобы рассеивать скуку, изощрять ум,
ободрять душу. Где начало ее и где конец? Ее простые правила
может выучить любой ребенок, в ней пробует свои силы каждый
любитель, и в то же время в ее неизменно тесных квадратах
рождаются особенные, ни с кем не сравнимые мастера-- люди,
одаренные исключительно способностями шахматистов. Это особые
гении, которым полет фантазии, настойчивость и мастерство
точности свойственны не меньше, чем математикам, поэтам и
композиторам, только в ином сочетании и с иной направленностью.
В дни увлечения физиогномическими исследованиями какой-нибудь
Галль (1) должен был бы в первую очередь исследовать головной
мозг одного из гениальных шахматистов, чтобы установить, нет ли
в сером веществе его мозга особой извилины, нет ли там
какого-то особого шахматного нерва или шахматной шишки. И какой
интерес пробудил бы у физиогномиста такой индивидуум, как
Чентович, у которого эта особая гениальность угнездилась в
мозгу, совершенно нетронутом и вялом, подобно тому как в глыбе
горной породы прячется единственная золотая жилка. В принципе я
понимал, что такая единственная в своем роде, гениальная игра
должна порождать и достойных служителей, и все-таки мне
было всегда трудно, почти невозможно представить себе жизнь
человека, обладающего деятельным умом и в то же время
ограничившего свой мир небольшим бело-черным пространством и
способного находить радость бытия в передвижении туда и сюда
тридцати двух фигур, Я не мог понять психологии человека,
который верит в то, что ход конем, а не пешкой может принести
ему славу и обеспечить местечко среди бессмертных, выражающееся
в коротеньком примечании к руководству по шахматной игре,
разумного, мыслящего человека, который, не будучи сумасшедшим,
в течение десяти, двадцати, тридцати, сорока лет снова и снова
посвящает всю силу своего ума нелепому занятию-- во что бы то
ни стало загнать в угол деревянной доски деревянного короля.
И вот наконец, впервые в жизни, совсем близко от меня, на
одном корабле, всего через шесть кают, оказался один из таких
феноменов -- исключительный гений или, быть может, загадочный
глупец, а я, несчастный человек, у которого страсть разгадывать
психологические загадки переросла в манию, не мог найти способа
познакомиться с ним. Я изобретал всевозможные хитрые маневры:
то собирался сыграть на его тщеславии, попросив интервью для
влиятельной газеты, то рассчитывал пробудить в нем жадность,
предложив выгодное турне по Шотландии. Наконец мне пришел на ум
прием охотников, которые подманивают глухарей, имитируя их
любовный зов. Может быть, удастся привлечь к себе внимание
шахматного маэстро, выдав себя за шахматного игрока?
Я никогда не играл в шахматы серьезно, для меня это --
развлечение, не больше. Если я и провожу иногда часок за
шахматной доской, то вовсе не для того, чтобы утомлять свой
мозг, а, напротив, для того, чтобы рассеяться после напряженной
умственной работы. Я в полном смысле этого слова "играю" в
шахматы, в то время как настоящие шахматисты священнодействуют,
если позволительно употребить такое выражение. Шахматы, так же,
как любовь, требуют партнера, а я еще не сумел выяснить, есть
ли на пароходе любители этой игры. Чтобы выманить их из нор, я
расставил в курительном салоне примитивную ловушку. В качестве
приманки за шахматный столик уселась вместе со мной и моя жена,
которая играет еще хуже меня. И, конечно, едва мы сделали
несколько ходов, как возле нас уже остановился один из
пассажиров, затем еще один попросил разрешения посмотреть
на игру, а скоро отыскался и желанный партнер, предложивший мне
сыграть с ним партию.
Это был некто Мак Коннор, шотландец, горный инженер. Я
узнал, что он бурил нефтяные скважины в Калифорнии и сколотил
там крупное состояние. Мак Коннор был цветущим здоровяком,
обладавшим квадратными челюстями и крепкими зубами. Яркий цвет
лица, без сомнения, указывал на неумеренное потребление виски,
а широченные плечи этого атлета довольно неприятно действовали
на вас во время игры. Ибо Мак Коннор принадлежал к той
категории самоуверенных, преуспевающих людей, которые любое
поражение, даже в самом безобидном состязании, воспринимают не
иначе) как удар по своему самолюбию. Этого громадного человека,
всем обязанного только самому себе, привыкшего напролом
пробиваться к цели, настолько переполняло чувство собственного
превосходства, что любое препятствие он считал непозволительным
вызовом себе, если не оскорблением. Проиграв первые две партии,
он помрачнел и начал обстоятельно, диктаторским тоном
объяснять, что этого бы не произошло, если б не случайная его
невнимательность. Третий проигрыш он отнес за счет шума в
соседней гостиной. Ни одной проигранной партии он не желал
оставлять без реванша. Сначала его обидчивость забавляла меня,
но потом я смирился, сообразив, что это наверняка поможет мне
добиться цели-- подманить к столу чемпиона мира.
На третий день мой замысел осуществился, хотя и не
полностью. Может быть, Чентович увидел нас за шахматами через
иллюминатор, выходивший на верхнюю палубу, может быть, он
просто решил почтить своим присутствием курительный салон, во
всяком случае, как только чемпион заметил, что в сферу его
искусства осмелились вторгнуться непосвященные, он невольно
подошел поближе и, держась на приличном расстоянии, бросил
испытующий взгляд на доску. Был ход Мак Кон-нора. Одного его
хода оказалось достаточно, чтобы Чентович сразу понял, как мало
интереса представляют для него наши любительские потуги. С
небрежным жестом, каким обычно отмахиваются от предложенного в
книжном магазине плохого детективного романа, даже не
перелистав его, чемпион отвернулся и вышел из салона.
"Сразу увидел, что игра не стоит свеч",-- подумал я, Меня
уязвил его высокомерный, холодный взгляд. Захотелось выместить
на ком-нибудь свое раздражение, и я обратился к Мак Коннору:
-- Кажется, ваш ход не произвел большого впечатления на
чемпиона?
-- Какого чемпиона?
Я объяснил ему, что человек, который заходил в салон и
столь презрительно отнесся к нашей игре, был Чентович, чемпион
мира по шахматам. Я добавил, что не следует расстраиваться
из-за его надменности: для бедняков гордость --
непозволительная роскошь. К моему удивлению, эти случайно
сказанные слова оказали на Мак Коннора совершенно неожиданное
действие. Он сразу невероятно разволновался и, полный
честолюбивых замыслов, забыл о нашей игре. Он и не подозревал,
что Чентович находится в числе пассажиров,-- чемпион
обязательно должен сыграть с ним. Ему только один раз удалось
сыграть с чемпионом, и то когда шел сеанс одновременной игры на
сорока досках, но даже это было очень увлекательно, он
чуть-чуть не выиграл. Знаком ли я с чемпионом? Нет, не знаком.
Не могу ли я попросить его сыграть с нами? Я отказался,
сославшись на то, что Чентович, насколько мне известно,
избегает новых знакомств. Кроме того, какой интерес может
представлять для чемпиона мира игра с нами, третьеразрядными
игроками?
Замечание о третьеразрядных игроках в адрес такого
самолюбивого человека, как Мак Коннор, было, пожалуй, излишним.
Он сердито откинулся в кресле и запальчиво заявил, что просто
не представляет себе, чтобы Чентович мог отклонить вызов
джентльмена. Об этом позаботится он сам. По его просьбе я в
нескольких словах обрисовал ему своеобразный характер чемпиона,
и Мак Коннор, бросив на произвол судьбы неоконченную партию,
кинулся разыскивать Чентовича на верхней палубе. Тут я
снова почувствовал, что удержать человека с такими мощными
плечами, если он вбил себе что-либо в голову, дело совершенно
безнадежное.
Я напряженно ждал. Прошло десять минут, и Мак Коннор
вернулся, как мне показалось, не в очень хорошем расположении
духа...
-- Ну как? -- спросил я.
-- Вы были правы,-- ответил с досадой Мак Коннор,-- не
очень-то приятный господин. Я поздоровался и назвал себя, но он
даже руки не протянул. Я попытался объяснить ему, что все мы,
пассажиры, будем горды и счастливы, если он согласится
удостоить нас сеансом одновременной игры. Но он был со мной
страшно официален и ответил, что, к сожалению, контракт с
импресарио, организовавшим его турне, обязывает его играть во
время поездки только за вознаграждение и что минимальный его
гонорар-- двести пятьдесят долларов за партию.
Я рассмеялся.
-- Вот уж никогда не думал, что передвигать фигуры с белых
квадратов на черные -- такое доходное дело, Надеюсь, вы столь
же любезно откланялись.
Однако Мак Коннор остался совершенно серьезен.
-- Матч состоится завтра в три часа дня здесь, в
курительном салоне. Надеюсь, ему не так-то легко удастся
разбить нас.
-- Как? Вы дали ему двести пятьдесят долларов?!-- вскричал
я в совершенном изумлении.
-- Почему же нет? C'est son metie (2). Если бы у меня
разболелся зуб, а на борту парохода оказался дантист, ведь не
стал бы он рвать его даром. Его право-- заломить, сколько он
хочет. Так везде. В любой профессии лучшие специалисты всегда
бывают прекрасными коммерсантами. Что же до меня, то я за
чистые сделки, Я с гораздо большим удовольствием заплачу вашему
Чентовичу звонкой монетой, чем стану просить его об одолжении
да еще буду чувствовать себя обязанным рассыпаться потом в
благодарностях. Мне случалось проигрывать за вечер в нашем
клубе и побольше двухсот пятидесяти долларов, но ведь мне не
доводилось играть с чемпионом мира. "Третьеразрядному" игроку
не стыдно проиграть Чентовичу.
Меня забавляло, как сильно невинное выражение
"третьеразрядные игроки" ранило самолюбие Мак Кон-нора,
Поскольку, однако, дорогое развлечение, предоставившее мне
возможность познакомиться с интересовавшим меня субъектом,
оплачивалось Мак Коннором, я предпочел промолчать.
Мы поспешили известить о предстоящем событии еще
нескольких человек, обнаруживших пристрастие к шахматам, и
потребовали оставить за ними для матча не только наш стол, но и
все соседние, чтобы избежать возможных помех со стороны
остальных пассажиров,
На другой день точно в назначенный час наша компания
собралась в полном составе. Центральное место, напротив
чемпиона, было, разумеется, предоставлено Мак Коннору. Он
волновался, курил одну за другой крепкие сигары и нервно
посматривал на часы.
Чемпион заставил себя ждать добрых десять минут (помня
рассказы своего приятеля, я предвидел что-нибудь в этом роде),
и это еще больше подчеркнуло торжественность его появления. Он
подошел к столу с невозмутимым и спокойным видом, не
поздоровался, По-видимому, его неучтивость должна была
означать: "Вам известно, кто я, а мне совсем не интересно
знать, кто вы",-- и сразу же сухим, деловым тоном начал
излагать свои условия. Так как на пароходе не было достаточного
количества шахматных досок для проведения сеанса одновременной
игры, он предлагает, чтобы все мы играли против него сообща.
Сделав ход, он будет отходить в другой конец комнаты, чтобы не
мешать нам советоваться. Мы же, сделав ответный ход, должны
будем, за неимением колокольчика, стучать по стакану чайной
ложечкой. Если не будет возражений, он предлагает дать на
обдумывание каждого хода максимум десять минут. Мы, как робкие
ученики, приняли все его условия. Чентовичу достались черные;
он стоя сделал первый ответный ход, сразу повернулся, отошел в
условленное место и там, лениво развалившись в кресле, принялся
перелистывать иллюстрированный журнал.
Вряд ли стоит описывать эту партию. Кончилась она, как и
следовало ожидать, полным нашим поражением, и к тому же на
двадцать четвертом ходу. Не было ничего удивительного в том,
что чемпион мира, играя, что называется, левой рукой, наголову
разбил с полдюжины посредственных и совсем слабых игроков; но
всем нам было противно надменное поведение Чентовича, который
ясно давал почувствовать, что разделался с нами без малейшего
труда. Каждый раз, подойдя к столу, он бросал на доску беглый и
нарочито небрежный взгляд, а на нас и вовсе не обращал
внимания, словно мы тоже были деревянными фигурами. Так, не
потрудившись даже взглянуть на нее, кидают кость бродячей
собаке. Мне казалось, что, обладай он хоть какой-то чуткостью и
тактом, ему бы следовало указать нам на наши ошибки или
подбодрить нас дружеским словом. Даже закончив игру, этот
шахматный робот не произнес ни звука. Сказав "мат", он остался
неподвижно стоять у стола, очевидно, желая узнать, не хотим ли
мы сыграть еще одну партию. Я уже поднялся было с места и,
как всегда, пасуя перед бесцеремонной грубостью, приготовился
дать понять жестом, что лично я с удовольствием буду считать
наше знакомство законченным, едва только окончатся финансовые
расчеты. Но, к моей досаде, в это самое мгновение Мак Коннор,
сидевший рядом со мной, хрипло произнес: "Реванш".
Меня испугал вызов, прозвучавший в голосе Мак Коннора. Он
скорее напоминал боксера, готового нанести решающий удар,
нежели корректного джентльмена. Может быть, его возмутило
оскорбительное поведение Чентовича или причиной тому было его
собственное уязвленное самолюбие, но, как бы то ни было, даже
внешне Мак Коннор совершенно изменился. Он покраснел до корней
волос, ноздри раздулись, на лбу выступили капли пота, от
закушенной губы к воинственно выставленному вперед подбородку
пролегли резкие складки. Я с беспокойством заметил в его глазах
огонек неукротимой страсти, которая охватывает обычно игроков в
рулетку, когда нужный им цвет не выпадает шесть-семь раз подряд
после непрерывно удваиваемых ставок. Я уже знал, что этот
одержимый готов поставить против Чентовича все свое состояние и
играть, играть, играть, по простым или удвоенным ставкам, пока
не выиграет хотя бы одну партию. Если бы Чентович взялся за это
дело, Мак Коннор мог бы оказаться для него сущим золотым дном,
и прежде чем на горизонте возник бы Буэнос-Айрес, в кармане
чемпиона очутилось бы несколько тысяч долларов.
Чентович остался недвижим.
-- Извольте,-- вежливо проговорил он.-- Теперь, господа,
вы будете играть черными.
Вторая партия мало чем отличалась от первой, только наша
компания несколько увеличилась за счет подошедших зрителей и
игра стала оживленней. Мак Коннор пристально смотрел на доску,
словно хотел загипнотизировать шахматные фигуры и подчинить их
своей воле. Я чувствовал, что он с восторгом пожертвовал бы
тысячей долларов за удовольствие крикнуть "мат" в лицо нашему
невозмутимому противнику. И странно, его угрюмое волнение
непостижимым образом передалось всем нам. Теперь каждый ход
обсуждался с гораздо большей страстностью, и мы спорили до
последней секунды, прежде чем соглашались дать сигнал
Чентовичу. Дойдя до семнадцатого хода, мы с изумлением
обнаружили, что у нас создалась позиция, казавшаяся
поразительно выгодной: мы сумели продвинуть пешку "с" на
предпоследнюю линию, и все, что нам нужно было теперь
сделать,-- это продвинуть ее вперед на "с!". Мы получали
второго ферзя. Однако мы не были вполне спокойны: нам не
верилось, что у нас действительно появился такой очевидный шанс
на выигрыш. Все мы подозревали, что преимущество, которое мы,
казалось, вырвали, было не чем иным, как ловушкой,
расставленной Чентовичем, предвидевшим развитие игры на много
ходов вперед. И все же. как мы ни обсуждали и ни рассматривали
положение со всех сторон, мы не могли разгадать, в чем
заключается подвох. Наконец, когда десять минут уже почти
истекли, мы решили рискнуть сделать этот ход. Мак Коннор уже
взялся за пешку, чтобы передвинуть ее на последний квадрат, как
вдруг чья-то рука остановила его и тихий, но настойчивый голос
произнес:
-- Ради бога, не надо.
Мы все невольно обернулись. За нами стоял человек лет
сорока пяти,-- узкое, с резкими чертами лицо его уже раньше, на
прогулках, привлекло мое внимание своей необычной, мертвенной
бледностью. Видимо, он только что присоединился к нашей
компании, и, погруженные в обсуждение очередного хода, мы не
заметили его появления. Увидев, что мы смотрим на него, он
торопливо продолжал:
-- Если вы сделаете ферзя, он немедленно возьмет его
слоном, которого вы снимете конем. Он же в это время продвинет
свою проходную пешку на "d7" и будет угрожать вашей ладье.
Если даже вы объявите шах конем, все равно партия для вас будет
потеряна-- через девять или десять ходов вы получите мат. Почти
ту же комбинацию применил в 1922 году Алехин, играя против
Боголюбова на шахматном турнире в Пестьене.
Пораженный Мак Коннор выпустил из рук пешку и, как и все
мы, с немым удивлением уставился на ангела-хранителя,
свалившегося к нам с неба. Ведь предугадать мат за девять ходов
мог только игрок высшего класса, участник международных
состязаний,-- может быть, он направлялся на тот же турнир, что
и Чентович, и будет оспаривать мировое первенство? Как бы то ни
было, его внезапное появление, его вмешательство в игру в самый
критический момент показалось нам чем-то сверхъестественным.
Первым пришел в себя Мак Коннор.
-- Что же вы посоветуете? -- прошептал он возбужденно.
-- Пока что не продвигайте пешки вперед. Пока уклоняйтесь,
Прежде всего выведите короля из опасной зоны -- с "g8" на
"h7". Тогда ваш противник, по всей вероятности, перенесет
атаку на другой фланг. Но эту атаку вы можете парировать ходом
ладьи "с8-- с4". Это ему будет стоить потери двух
темпов и одной пешки и, таким образом, всего преимущества. В
таком случае у вас обоих окажутся проходные пешки, и если вы
будете правильно защищаться, то сможете свести партию к ничьей.
Это лучшее, что вы можете сделать.
Мы снова остолбенели. Точность и быстрота его расчетов
ошеломили нас. Похоже было, что он читает ходы по книжке.
Благодаря его вмешательству игра принимала неожиданный оборот.
Возможность сыграть вничью g чемпионом мира-- это было так
заманчиво! Как сговорившись, мы все отодвинулись в сторону,
чтобы не мешать ему смотреть на доску,
Мак Коннор переспросил:
-- Значит, короля с "g8" на "h7"?
-- Конечно. Сейчас самое главное -- уклониться.
Мак Коннор повиновался, и мы постучали по стакану.
Чентович подошел своей обычной ленивой походкой и
посмотрел, какой ход мы сделали. Потом он передвинул пешку с
"h2" на "h4" на королевском фланге, точно так, как
предсказывал наш таинственный помощник.
А тот уже шептал взволнованно:
-- Ладью вперед, ладью с "с8" на "с4", тогда ему придется
сначала защитить пешку. Но это ему не поможет. Не обращая
внимания на его проходную пешку, берите конем "сЗ-- d5", и
тогда равновесие восстановится. Атакуйте, вместо того чтобы
защищаться.
Мы не понимали, о чем он говорит. Он с таким же успехом
мог говорить с нами по-китайски. Мак Коннор, как зачарованный,
не размышляя, делал то, что ему приказывали. Мы снова застучали
по стакану, призывая Чентовича. И тут он, внимательно
вглядываясь в доску, впервые помедлил, перед тем как пойти. Ход
он сделал как раз тот, который предугадал незнакомец. Он уже
повернулся, чтобы идти, но тут произошло нечто новое и
непредвиденное: Чентович поднял глаза и оглядел наши ряды. Вне
всякого сомнения, он хотел выяснить, кто же это из нас вдруг
оказал ему такое энергичное сопротивление.
Наше волнение возрастало с каждой минутой. Раньше мы
играли без серьезной надежды на выигрыш, но теперь мысль о том,
что мы можем сломить холодную надменность Чентовича,
воодушевляла всех. Не теряя ни минуты, наш новый друг указал
следующий ход. Можно было приглашать Чентовича продолжать игру.
Дрожащей рукой я ударил ложкой по стакану, и тут настал наш
черед торжествовать: Чентович, до тех пор игравший стоя,
помедлил и в конце концов сел за стол. Опустился он на стул
медленно и тяжело, но этого было вполне достаточно для того,
чтобы мы наконец оказались игроками "одного уровня", пусть даже
только в прямою смысле этого слова. Мы заставили его обращаться
с нами, как с равными, по крайней мере внешне. Он сидел
неподвижно, пристально глядя на доску и обдумывая ход; его
тяжелые веки почти совсем прикрыли глаза. От напряженного
раздумья рот его слегка приоткрылся, это придавало ему
глуповатый вид. Чентович думал несколько минут, потом сделал
ход и встал.
И сразу же наш друг зашептал:
-- Пат. Хорошо задумано. Но не идите на это. Форсируйте
размен. Обязательно размен! После этого будет ничья, он
ничего не сможет сделать.
Мак Коннор повиновался. Последующие маневры обоих игроков
(мы-то все уже давно превратились в простых статистов) состояли
в непонятных для нас передвижениях фигур. Ходов через семь
Чентович, подумав немного, поднял на нас глаза и сказал:
"Ничья".
На мгновение воцарилась полная тишина. Вдруг сразу стали
слышны и шум моря, и радио в соседней гостиной, и каждый шаг
гуляющих на верхней палубе, и тонкий свист ветра в оконных
рамах. Мы не смели пошевелиться. Все произошло так внезапно, мы
просто были напуганы: неизвестно откуда взявшийся человек
заставил подчиниться своей воле чемпиона мира, и к тому же в
наполовину проигранной партии. Только Мак Коннор шумно перевел
дыхание, откинулся назад, и с его губ сорвалось удовлетворенное
"ага!". Я снова внимательно посмотрел на Чентовича. Мне еще
раньше показалось, что к концу игры он побледнел. Но чемпион
мира умел держать себя в руках. По-прежнему сохраняя
равнодушный вид, он сгреб твердой рукой фигуры с доски и
спросил:
-- Желаете сыграть третью партию, господа?
Вопрос был задан спокойным, чисто деловым тоном,
неудивительно было то, что чемпион, как бы совершенно не
замечая Мак Коннора, пристально смотрел в глаза нашему
избавителю. Как лошадь по уверенной посадке узнает нового,
опытного всадника, так и Чентович разгадал, кто,
собственно, был его настоящим и единственным противником. Вслед
за ним и мы невольно уставились на незнакомца. Но не успел тот
ответить, как, охваченный честолюбивым азартом, Мак Коннор
торжествующе воскликнул;
-- Конечно, без всякого сомнения! Но только на этот раз
играть будет этот господин. Он один против Чентович а.
И тут произошло нечто совсем непредвиденное. Незнакомец,
который все еще с непонятным напряжением смотрел на пустую
доску, вздрогнул, услышав это энергичное заявление. Видя, что
все взгляды устремлены на него, он смутился.
-- Ни в коем случае, господа,-- сказал он, запинаясь, в
явном замешательстве,-- это невозможно... Вам придется обойтись
без меня... Ведь прошло уже двадцать лет, нет, даже двадцать
пять лет с тех пор, как я сидел за шахматной доской. Я только
сейчас понял, как невежливо поступил, вмешавшись без разрешения
в вашу игру. Прошу вас извинить меня за дерзость. Больше я не
буду вам мешать.
И прежде чем мы успели прийти в себя от изумления, он
повернулся и вышел из салона.
-- Но это невозможно!-- грохотал пылкий Мак Коннор,
барабаня кулаком по столу.-- Совершенно исключено, чтобы он
двадцать пять лет не играл в шахматы ! Да ведь он предвидел
каждую комбинацию, каждый встречный маневр по крайней мере за
пять-шесть ходов вперед. Из пальца этого не высосешь. Это
просто невероятно, не так ли?
С последним вопросом Мак Коннор невольно обратился к
Чентовичу, но чемпион не утратил ледяного спокойствия.
-- Не могу ничего сказать на этот счет. Во всяком случае,
в игре этого господина было что-то не сотам" обычное и
интересное; потому-то я намеренно дал ему возможность разыграть
партию, как ему хотелось.
Он тут же лениво поднялся и деловито закончил:
-- Может быть, этот господин или вы, господа, пожелаете
завтра сыграть еще партию-- с трех часов я буду в вашем
распоряжении.
Мы не могли подавить легких улыбок. Каждый из нас
прекрасно понимал, что отнюдь не великодушие заставило
Чентовича уступить победу нашему неизвестному помощнику.
Замечание его было не чем иным, как наивной попыткой скрыть
свое поражение, и нам только еще больше захотелось стать
свидетелями окончательного посрамления этого высокомерного
гордеца. Всех нас, праздных путешественников, вдруг охватил
дикий, честолюбивый азарт. Нас пленяла мысль, что здесь, на
нашем пароходе, в открытом море, пальма первенства будет
вырвана из рук чемпиона и телеграфные агентства разнесут весть
об этом событии по всему миру. К этому нужно добавить, что нас
заинтриговали таинственное появление нашего спасителя, его
вмешательство в игру в самый критический момент, контраст между
его болезненной застенчивостью и непоколебимой самоуверенностью
профессионала. Кто же этот незнакомец? Может быть, на наших
глазах случайно открылся миру доселе неизвестный шахматный
гений? Или это знаменитый маэстро, по какой-либо причине не
пожелавший открыть свое имя? Мы горячились, на все лады
обсуждая каждую из этих возможностей. Самые немыслимые
предположения уже не казались нам невероятными, когда мы
вспоминали его непонятную робость, его неожиданное заявление,
что он не играл уже много лет, и сопоставляли все это с
очевидным мастерством его игры. В одном, однако, мы сходились
все: надо сделать так, чтобы турнир продолжался. Мы решили
приложить все усилия и уговорить незнакомца играть на другой
день против Чентовича. Мак Коннор брался оплатить расходы, а
меня в качестве соотечественника -- мы тем временем узнали у
стюарда, что незнакомец был австрийцем,-- уполномочили передать
ему нашу общую просьбу.
Мне не понадобилось много времени, чтобы найти его. Он
читал, растянувшись в шезлонге на верхней палубе. Я
воспользовался этим, чтобы хорошенько рассмотреть его. Он
лежал, откинувшись на подушку, и вид у него был очень
утомленный. Меня поразило полное отсутствие красок в его
сравнительно молодом, с резкими чертами лице. Виски у него были
совершенно белые. Не знаю почему, но у меня создалось
впечатление, что постарел он внезапно. Как только я подошел к
нему, он вежливо встал и представился. Имя, которое он назвал,
принадлежало семье, пользовавшейся большим уважением в старой
Австрии. Я вспомнил, что один из членов этой семьи был близким
другом Шуберта, другой -- придворным врачом старого
императора. Доктор Б. был потрясен, когда я повторил ему нашу
просьбу сыграть с Чентовичем. Оказалось, что он и не
подозревал, что играл, да еще с таким успехом, против
прославленного чемпиона мира. Почему-то эта подробность
произвела на него особенно сильное впечатление. Он снова и
снова переспрашивал, уверен ли я, что его противником
действительно был знаменитый обладатель международных призов.
Скоро я понял, что это обстоятельство сильно облегчает мою
миссию. Однако, чувствуя, что имею дело с очень деликатным и
воспитанным человеком, я решил не упоминать, что в случае его
поражения Мак Коннор понесет материальный ущерб. Поколебавшись
немного, доктор Б. согласился принять участие в матче, но
просил предупредить моих приятелей, чтобы они не возлагали
слишком больших надежд на его способности.
-- Потому что,-- добавил он со странной улыбкой,-- я,
право, не знаю, смогу ли играть по всем правилам. Уверяю вас,
когда я упомянул, что не притрагивался к шахматам с
гимназических времен, то есть больше двадцати лет, я сказал это
не из ложной скромности. И даже в те времена я ничего не
представлял собой как шахматист.
Это было сказано так просто, что я ни на минуту не
усомнился в искренности его слов. Но все же я не мог не
возразить ему, что меня поразила точность, с какой он ссылался
на мельчайшие подробности партий, сыгранных разными чемпионами.
По всей вероятности, он много времени посвятил изучению теории
шахматной игры.
Доктор Б. снова улыбнулся своей непонятной улыбкой:
-- Много времени? Видит бог, это правда. Шахматам я
посвятил очень много времени. Но это произошло при особых, я бы
сказал, исключительных обстоятельствах. Это довольно запутанная
история и может сойти за иллюстрацию к повести о нашей
прелестной эпохе. Может быть, вы запасетесь терпением на
полчаса?..
Он указал на соседний шезлонг. Я с удовольствием принял
приглашение. Поблизости никого не было. Доктор Б. снял очки,
положил их рядом и начал:
-- Вы любезно заметили, что моя фамилия вам, уроженцу
Вены, знакома. Полагаю, однако, что вы вряд ли слышали о
юридической конторе, которую возглавляли сначала мы с отцом, а
потом я один. Мы не брались за дела, которые вызывали шум в
газетах, и принципиально избегали новых клиентов. Собственно
говоря, мы вообще не занимались обычной юридической практикой,
а ограничивались тем, что давали юридические советы и управляли
имуществом богатых монастырей, с которыми был близко связан мой
отец, в прошлом депутат клерикальной партии. Кроме того --
теперь, когда монархия уже стала достоянием истории, об этом
можно говорить открыто,-- нам было доверено и управление
капиталами некоторых членов императорского дома.
Связи нашей семьи с двором и церковью (один мой дядя был
лейб-медиком императора, а другой-- аббатом в Зайтенштеттене)
восходят еще к предыдущим поколениям; нам оставалось только
сохранять и поддерживать эти связи. Доверие клиентов перешло к
нам по наследству, и вместе с доверием перешли и несложные,
спокойные обязанности. От нас требовались главным образом
скромность и преданность-- качества, которыми в полной мере
обладал мой отец. Только благодаря его осмотрительности наши
клиенты сохранили значительные ценности в годы инфляции и после
переворота. Потом, когда власть в Германии захватил Гитлер и
началась конфискация имущества церквей и монастырей, из-за
границы были предприняты некоторые шаги для спасения хотя бы
движимого имущества. Переговоры велись через нас, и сделки
между императорским домом и Ватиканом, которые никогда не
станут достоянием гласности, были известны лишь нам двоим.
Контора наша была совершенно незаметна, у нас не было, даже
вывески на двери, мы нарочито держались вдали от монархических
кругов, и это ограждало нас от навязчивых расспросов.
Австрийские власти и не подозревали, что в течение всех этих
лет тайные курьеры императорской семьи доставляли в нашу
скромную контору на четвертом этаже чрезвычайной важности
письма и увозили ответы на них.
Известно, что еще задолго до того, как нацисты двинули
свои армии против всего света, они начали создавать во всех
соседних с Германией странах столь же хорошо вышколенные и не
менее опасные военизированные легионы из людей обойденных,
отверженных и обиженных. В каждой конторе, на каждом
предприятии существовали их так называемые ячейки, у них были
шпионы и соглядатаи повсюду, включая личные резиденции Дольфуса
и Шушнига. Имелся их агент и в нашей невзрачной конторе, о чем
я, увы, узнал слишком поздно. Это был жалкий и бездарный
чинуша, которого я взял по рекомендации одного священника,
чтобы придать нашей конторе вид настоящего делового учреждения.
Давали мы ему только самые невинные поручения: он отвечал на
телефонные звонки и подшивал бумаги-- разумеется, бумаги, не
имевшие сколько-нибудь серьезного значения. Ему не разрешалось
вскрывать корреспонденцию. Самые важные письма печатал я сам и
только в одном экземпляре. Все основные документы я держал у
себя дома, а тайные переговоры вел только в монастырской
обители или во врачебном кабинете своего дяди. Благодаря этим
мерам предосторожности шпион, приставленный к нам, не мог
узнать ничего существенного. Но, по-видимому, несчастная
случайность открыла глаза этому тщеславному человечку, и он
понял, что мы ему не доверяем, что за его спиной творятся
интересные вещи. Возможно, в мое отсутствие один из курьеров по
небрежности сказал "его величество" вместо условного "барон
Берн". Не исключено также, что негодяй вскрывал тайком письма.
Как бы то ни было, еще до того, как я начал подозревать
что-нибудь, он уже получил приказ из Мюнхена или Берлина
вести за нами слежку. Уже гораздо позже, после своего ареста, я
вспомнил, как он, поначалу ленивый и бездеятельный, стал
проявлять вдруг в последние месяцы необычайное рвение: он все
время настойчиво предлагал мне отправлять мои письма.
Признаюсь, я допустил известную неосторожность, но разве не
сумел Гитлер обойти и перехитрить крупнейших дипломатов и
генералов нашего времени?
Гестапо следило за мной неотступно,-- это наглядно
подтверждает тот факт, что эсэсовцы арестовали меня вечером в
тот самый день, когда отрекся Шушниг, и за день до того, как
Гитлер вошел в Вену. К счастью, услышав по радио прощальную
речь Шушнига, я успел сжечь все наиболее важные документы, а
другие, включая расписки на ценные бумаги, находившиеся за
границей и принадлежавшие монастырям и двум эрцгерцогам,
спрятал в корзину с грязным бельем, которую моя верная экономка
отнесла в дом дяди. Все это было сделано буквально в последнюю
минуту, когда гитлеровцы уже ломились ко мне в дом.
Доктор Б. прервал свой рассказ, чтобы зажечь сигару.
Вспыхнула спичка, и я увидел, что правый уголок рта у доктора
нервно подергивается. Я уже раньше заметил это мимолетное, еле
уловимое подергивание, оно повторялось каждые две-три минуты и
придавало его лицу чрезвычайно беспокойное выражение.
-- Вы, наверное, ждете, что я расскажу о концентрационном
лагере, в который были брошены все приверженцы старой Австрии и
которые подвергались там мучениям, пыткам и унижениям. Ничего
подобного со мной не случилось. Я был отнесен к особой
категории. Меня не поместили с теми несчастными, на которых
гитлеровцы всеми способами-- терзая их душу и тело-- вымещали
накопившуюся злобу; я был включен в небольшую группу людей, из
которых нацисты рассчитывали выжать деньги или важные сведения.
Моя скромная персона сама по себе, конечно, не представляла для
гестапо никакого интереса, но они догадывались, что мы с отцом
были подставными лицами, опекунами имущества и доверенными их
злейших врагов. Они хотели заставить меня передать им в руки
документы, уличающие монастыри, чтобы выдвинуть против них
обвинение в сокрытии капитала; они хотели получить материалы
против императорского дома и всех приверженцев монархии. Они
подозревали, и не без основания, что значительная часть фондов,
которые проходили через наши руки, была хорошо припрятана и
недоступна для их посягательств. Потому-то они и арестовали
меня в первый же день, они рассчитывали, применив испытанные
методы, добиться от меня нужных сведений.
По этой причине люди моей категории, из которых надо было
выжать деньги или важные документы, не были сосланы в
концентрационные лагеря. Вы, вероятно, помните, что наш
канцлер, а также барон Ротшильд, от родственников которого они
надеялись получить миллионы, не были брошены в лагерь за
колючую проволоку; напротив, им создали особые условия: они
были помещены в отдельные комнаты в отеле "Метрополь", где
находился штаб гестапо. Той же чести удостоился и я, хотя
ничего собой не представлял.
Отдельная комната в отеле-- звучит необычайно гуманно, не
правда ли? Но поверьте, они вовсе не собирались создавать нам
человеческие условия. Вместо того чтобы загнать нас, "видных
людей", в ледяные бараки по двадцать человек в комнатушке, они
предоставили нам сравнительно теплые номера в отеле, но при
этом они руководствовались тонким расчетом. Получить от нас
нужные сведения они намеревались, не прибегая к обычным
избиениям и истязаниям, а применив более утонченную пытку--
пытку полной изоляцией. Они ничего с нами не делали. Они просто
поместили нас в вакуум, в пустоту, хорошо зная, что сильнее
всего действует на душу человека одиночество. Полностью
изолировав нас от внешнего мира, они ожидали, что внутреннее
напряжение скорее, чем холод и плети, заставит нас заговорить.
На первый взгляд комната, в которую меня поместили, не
производила неприятного впечатления: в ней были дверь, стол,
кровать, кресло, умывальник, зарешеченное окно. Но дверь была
заперта днем и ночью; на столе-- ни книг, ни газет, ни
карандашей, ни бумаги; перед окном-- кирпичная стена; мое "я" и
мое тело находилось в пустоте. У меня отобрали все: часы--
чтобы я не знал времени; карандаш-- чтобы я не мог писать;
перочинный нож -- чтобы я не мог вскрыть вены; даже невинное
утешение -- сигареты были отняты у меня. Единственным
человеческим существом, которое я мог видеть, был тюремный
надзиратель, но ему запрещалось разговаривать со мной и
отвечать на мои вопросы. Я не видел человеческих лиц, не слышал
человеческих голосов, с утра и до ночи и с ночи до утра я не
имел никакой пищи для глаз, для слуха и для остальных моих
чувств. Я был наедине с самим собой и с немногими
неодушевленными предметами -- столом, кроватью, окном,
умывальником. Я был один, как водолаз в батисфере, погруженный
в черный океан безмолвия и притом смутно сознающий, что
спасительный канат оборван и что его никогда не извлекут из
этой безмолвной глубины...
Я ничего не делал, ничего не слышал, ничего не видел.
Особенно по ночам. Это была пустота без времени и пространства.
Можно было ходить из угла в угол, и за тобой все время
следовали твои мысли. Туда и обратно, туда и обратно... Но даже
мыслям нужна какая-то точка опоры, иначе они начнут
бессмысленно кружиться вокруг самих себя: они тоже не выносят
пустоты. С утра и до вечера ты все ждал чего-то, но ничего не
случалось. Ты ждал, ждал -- и ничего не происходило. И так все
ждешь, ждешь, все думаешь, думаешь, думаешь, пока не начинает
ломить в висках. Ничего. Ты по-прежнему один. Один. Один...
Так продолжалось две недели. Я жил вне времени, вне жизни.
Если б началась война, я б никогда не узнал об этом: мой мир
ограничивался столом, дверью, кроватью, умывальником, креслом,
окном, стенами. Каждый раз, когда я смотрел на обои, мне
казалось, что кто-то повторяет их зигзагообразный рисунок
стальным резцом у меня в мозгу.
Наконец начались допросы. Вызывали внезапно -- я не знал,
днем то было или ночью. Идти приходилось неизвестно куда, через
несколько коридоров. Потом нужно было ждать неизвестно где.
Наконец вы оказывались перед столом, за которым сидели двое в
форме. На столе лежали кипы бумаг-- документы, содержания
которых вы не знали; потом начинались вопросы; нужные и
ненужные, прямые и наводящие, вопросы-ширмы и
вопросы-ловушки. Пока вы отвечали на них, чужие недобрые пальцы
перелистывали бумаги, и вы не знали, что в них было написано, и
чужая недобрая рука записывала ваши показания, и вы не знали,
что, собственно, она записывает. Но самым страшным в этих
допросах было для меня то, что я не знал и не мог узнать, что
именно уже известно гестапо об операциях, производившихся в
моей конторе, и что они еще только стараются выпытать у меня. Я
уже говорил вам, что в последнюю минуту вручил своей экономке
для передачи дяде самые важные документы. Получил ли он эти
документы? Что именно знал мой служащий? Какие письма он
перехватил? Что могли они выведать у какого-нибудь туповатого
священника в одном из монастырей, делами которых мы занимались?
А они все спрашивали и спрашивали. Какие ценные бумаги
покупал я для такого-то монастыря? С какими банками имел
деловые сношения? Знал ли я такого-то или нет? Переписывался ли
я со Швейцарией и еще бог знает с каким местом? Я не мог
предвидеть, до чего они уже докопались, и каждый мой ответ был
чреват для меня грозной опасностью. Признавшись в чем-нибудь,
чего они еще не знали, я мог без нужды подвести кого-нибудь под
удар; продолжая все отрицать, я вредил себе.
. Но допросы были еще не самым худшим. Хуже всего было
возвращаться после допроса в пустоту-- в ту же комнату, с тем
же столом, с той же кроватью, тем же умывальником, теми же
обоями. Оставшись один, я сразу начинал перебирать в памяти
все, что происходило на допросе, размышлять, как бы я мог
поумнее ответить, прикидывать, что я скажу в следующий раз,
чтобы рассеять подозрение, вызванное моим необдуманным
замечанием.
Я все это перебирал в уме, проверял, взвешивал каждое
слово, сказанное следователю, восстанавливал в памяти его
вопросы и свои ответы. Я старался разобраться, какая же часть
моих показаний заносится в протокол, хотя прекрасно сознавал,
что рассчитать и установить все это просто невозможно. Как
только я оставался один в пустоте, мысли начинали
безостановочно вертеться в моей голове, рождая все новые
предположения, отравляя даже сон. Каждый раз вслед за допросом
в гестапо за работу безжалостно принимались мои собственные
мысли; они вновь воспроизводили муки и терзания допроса; и это
было, пожалуй, еще более ужасно, потому что у следователя все
по крайней мере кончалось через некоторое время, а повторение
только что пережитого в моем сознании, скованном коварным
одиночеством, не имело конца. Со мной по-прежнему были стол,
умывальник, кровать, обои, окно. Внимание не отвлекалось ничем,
не было ни книги, ни журнала, ни нового лица, ни карандаша,
которым можно было бы что-то записать, ни спички, чтобы
повертеть в пальцах, ничего, совсем ничего.
Тут только я полностью осознал, с какой дьявольской
изобретательностью, с каким убийственным знанием человеческой
психологии была продумана эта система тюремной одиночки в
отеле. В концентрационном лагере, наверно, пришлось бы возить
на тачке камни, стирая руки до кровавых мозолей, пока не
закоченеют ноги, жить в вонючей и холодной каморке с двумя
десятками таких же несчастных. Но ведь там вокруг были бы
человеческие лица, пространство, тачка, деревья, звезды, там
было бы на чем остановить взгляд... Здесь же вокруг никогда
ничего не менялось, все оставалось до умопомрачения неизменным.
Ничего не менялось в моих мыслях, в моих навязчивых идеях и
болезненных расчетах. Этого они и добивались: они хотели, чтобы
мысли душили меня, душили до тех пор, пока я не начну
задыхаться. Тогда у меня не будет иного выхода, как сдаться и
наконец признать, признать все, что им было нужно, и выдать
людей и документы.
Постепенно я стал чувствовать, что под страшным давлением
пустоты нервы мои начинают сдавать. Понимая, как это опасно, я
изо всех сил напрягал волю и, чтобы окончательно не потерять
контроль над собой, старался хоть чем-нибудь заняться. Я
декламировал стихи, пытался восстановить в памяти все, что
когда-то знал наизусть,-- народные песни, стишки детских лет,
Гомера, которого мы учили в гимназии, параграфы Гражданского
уложения. Потом я стал решать арифметические задачки, складывал
и делил в уме всевозможные числа, но в пустоте моему сознанию
не за что было уцепиться. Я уже не мог ни на чем
сосредоточиться. В мозгу возникала одна и та же мысль и
стремительно начинала работать. Что они знают? Что я сказал
вчера, что я должен сказать в следующий раз!
Это состояние, передать которое невозможно, длилось четыре
месяца. Четыре месяца-- это легко написать, всего двенадцать
букв; легко и сказать -- всего несколько слогов; губы вымолвят
в четверть секунды эти звуки: четыре месяца! Но кто сможет
охватить к измерить, как бесконечно долго тянулось это время
вне времени и пространства? Этого не расскажешь, и не опишешь,
и никому не объяснишь, как губит и разрушает человека
одиночество, когда вокруг одна пустота, пустота и все тот же
стол, и кровать, и умывальник, и обои, и молчание, и все тот же
служитель, который, не поднимая глаз, просовывает в дверь еду,
все те же мысли, которые по ночам преследуют тебя до тех пор,
пока не начинаешь терять рассудок,
По некоторым мелким признакам я с ужасом понял, что мозг
мой перестает действовать нормально. Вначале я приходил на
допросы с совершенно ясной головой. Я давал показания спокойно
и осторожно и отчетливо сознавал, что я должен говорить и чего
не должен. Теперь же все, что я мог,-- это, запинаясь,
связывать простейшие фразы, потому что глаза мои неотступно
следили за пером, которое летело по бумаге, записывая
показания, и мне самому хотелось нестись вдогонку за моими
собственными словами. Я чувствовал, что перестаю владеть собой.
Я понимал, что приближается момент, когда для своего спасения я
расскажу все, что знаю, а может быть, и больше. Для того чтобы
вырваться из этой удушающей пустоты, я предам двенадцать
человек, выдам их тайны, выдам без всякой выгоды для себя,
получив, может быть, только короткую передышку.
Однажды дошло до того, что, когда тюремный надзиратель
принес мне еду, меня охватил такой приступ отчаяния, что я
вдруг закричал ему вслед:
-- Отведите меня к следователю! Я хочу во всем признаться!
Я скажу им, где находятся бумаги и деньги! Я все скажу им! Все!
Но, к счастью, он уже не слышал меня или не хотел слышать.
И вот в этот момент крайней безнадежности случилось нечто
непредвиденное. Произошло событие, которое обещало избавление,
пускай временное, но все же избавл
Посетители, находящиеся в группе Гости, не могут оставлять комментарии к данной публикации.